Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 104 из 147

18.6.1997

Доброе утро, моя ласточка!

Как вчера обещала, переписываю тебе стишок.

A time kills me, but I kill time.

У времени гемоглобин

Упал. Лейкоцитоз.

Приносит юный господин

Мой выигрыш – пять роз.

И вновь за картами сидим.

Нам честная игра

Дает забвенье, как иным

С наркотиком игла.

Туз – на туза и масть – на масть…

А жизнь ясным-ясна, –

Ворует чернь (она же – власть),

Пустым пуста казна.

«Воруют» – русская беда

И нищеты разгул.

Об этом вон еще когда

И Карамзин взгрустнул.

Что за стихи без всяких тайн,

Без спрятанных причин?

The time kills me, but I kill time.

Ваш ход, мой господин![361]

Знаешь ли ты, откуда появился Карамзин? Когда он был в Париже и его спросили, ну как в России, Карамзин ответил: «воруют». Видимо, историк тот, кто видит наперед. Действительно, идет такой неслыханный грабеж, густо приправленный заказными убийствами на уровне мафий и бытовыми на уровне алкоголичной нищеты, что никакими словами не передать. Когда в России было лучше – трудно сказать, но худшему предела нет, это почти как в искусстве – лучшему есть какой-то предел, а вот худшему – предела нет.

Прав ли был Бродский, когда в стихах к римскому другу советовал ему жить в провинции? Я об этом все чаще задумываюсь в связи с твоей переменой среды обитания. ‹…›

Надо сказать, что два моих приезда в Израиль, хотя первый – моя болезнь, а второй – твой послеоперационный период, все-таки дали мне ощущение: на дивной Святой земле – литературная провинция. Ощущение провинциальности искусства сильно въелось в мою подкорку, да и в корку. Вот и ты пишешь «не с кем поговорить». А ведь ты человек общественно-общительный. Как так получилось, что исчезла какая бы то ни было литературная среда? Ведь были у тебя друзья-ценители от Рыбакова до Маканина и др. Недавно меня посетил Казбек[362] (жил в Д[оме] т[ворчества]). Он пришел, заранее договорившись через Семена со мной. Вспоминал тебя. Оказывается, учился с тобой в литинституте и благодарно тебя запомнил, ты приохотила его к чтению, например, Манна, к истинной литературе. Вот когда ты еще была образована.

Возьмем пример по максимуму – Бродский. Он ушел из 8-го класса, будучи уже самообразованным. Только сильный талант в атмосфере писательского официального невежества обретает редкую культурную компанию, все шел вглубь и ввысь. Но уж так судьба распорядилась по словам Ахматовой: «Советская власть уже сделала Рыжему биографию». Выехал он в Америку в ореоле сверхзаслуженной славы. Пустоте биографию даже советская власть не сделает. Вот Бродский и советовал римскому другу жить в провинции. Пастернак писал «Быть знаменитым некрасиво». Такую строку мог написать только очень знаменитый поэт. И жить в провинции – также может советовать поэт, находящийся в центре славы. Иных примеров для размышления и брать не следует. ‹…› Поэтому я и апеллирую к имени Бродского, чтобы подойти к прозе Довлатова. Вот писатель! Ему, чтобы быть новым и знаменитым, не понадобился авангард. Довлатов эмигрировал уже в абсолютно зрелом возрасте и творчестве. Без славы вдогон. И вот, чтобы стать новым, «другим» и знаменитым, ему, бедняге, понадобилось умереть. Сейчас его читают все, все издают. Россия, став политической провинцией, осталась, как ни странно, вернее еще кое-как остается, – одной из великих держав Искусства. Авангард, кое-что привнеся, уже сходит здесь на нет. Правда, резко изменилась среда и общение внутри-и-меж-литературные. Если раньше многое решала советская власть в развитии подвально-подпольной литературы, то теперь утверждению ценностей способствует тусовка, образованная внутри Москвы и Питера и выезжающая в мировое пространство, – в мировую тусовку. ‹…› Как во всякой среде, и в тусовках есть пена и накипь, но ведь есть же и чистое пиво, и чистый кипяток. А крупных писателей всегда мало. Но те, что есть, – в тусовке, а тех, кто в ней не состоит, узнают, как Довлатова, посмертно.

Оглядись вокруг и в себя загляни беззлобно. Передо мной твой текст – якобы письмо. Талантливы все его осколки, острый наблюдательный ракурс, почти изощренное владение словом. Но в цельную мозаику в уме моем отдельные блестящие и прозрачные части не сходятся. М.б., это есть такая новая литература, какую я в уме не могу гармонизировать? ‹…› Если бы я не понимала, какой огромный дар тебе отпущен, я бы не бралась исписывать толстую тетрадь, хотя в ней о тебе как бы совсем будет мало.

Я бы писала, как мне и заказано издательством, автобиографические записки, а тебе ответила бы коротким письмом, полным восхищения твоим текстом, ибо есть чем восхищаться. Возможно, я именно так и должна была бы поступить, учитывая твой душевный непокой, вполне понятный, раздрызг. Но разве я посмела бы говорить, зная цену твоему таланту, на языке «чучу-мучу»? ‹…›

Даже твоя мама-чукча вдруг была не обойдена тусовкой. Имею в виду премии «Арион», «Дружба», – последнюю тусовку ты видела. Надо же, вроде я всегда была, как будто меня не было, и такая ерунда, как трех– и четырехмиллионные премии, вдруг произвела впечатление – даже «Из первых уст» вышло.

Казалось бы, вот тут мне за тусовку и зацепиться. Мне и Белла по телефону говорила на мои заявления, что выступать прекращу и телекамеру отвращу; что мне теперь ни выступлений, ни TV не избежать. И было после моих презентаций: выступление на вечере Ходасевича в переполненном большом зале ЦДЛ. Там, если честно, твоя чукча единственная, кто сделал краткий, но дельный анализ поэзии Ходасевича, а не общие слова. Это говорят и ходасевичеведы. Еще выступала на первом вечере, посвященном выходу «Записок об Ахматовой» Чуковской. Но когда пришел момент мне выступать в том же ЦДЛ (вечер «Третьей волны»), я вдруг всему этому конец положила. Семен поехал, а я осталась дома. Между прочим, замечу: вечер Ходасевича показал, что интерес к истинной поэзии возрождается, к истинной прозе – также. ‹…›

Как я надеялась на одиночество в Переделкине! Одиночество состоялось, а вот стихи опять же – нет. Все не то. Ритмическая волна доведена до зыби, с мелкими, редчайшими разрядами рыбьего электричества. ‹…›

Доченька, неужели я тебе пишу всякие свои, как ты говоришь «рассуждансы», и т. д. и т. п., в тайном расчете, что ты эту тетрадь сохранишь, не выбросишь – пусть другие прочтут? А кто меня знает, вернее, черт меня знает? Неужели, в самом деле? Коли это было бы так, я тщательней писала бы. Продуманней. А не все, что под перо подлезет. Но, опять-таки, все может быть и даже то, чего быть не может…

А сейчас заставлю себя одеться и хоть 45 мин[ут] пройтись по территории. Вчера резко похолодало с 30° – до 15°. А сейчас и вовсе – 12°. Но – хорошо, дождь с градом отошел, зелено, птички поют. Про птичек – потом. И даже – про соловья. Вот я уже и собралась, да Семен еще – нет.

После официальной женитьбы он, прекратив себя чувствовать виноватым, прекратил в основном и кричать на меня. Ведет себя как ангел, хотя не раздражаться мною просто невозможно. Кричит, главным образом, когда я вдруг заболеваю, кричит из-за страха, из-за растерянности: что ему делать, если он ничего делать не умеет, кроме писания. Даже вилку в розетку не всегда включить может, уже в удлинитель – никогда. Хочется мне есть. Да мало, что есть, т. е. почти ничего нет, о себе заботиться ну просто не умею, как Семен включить вилку в удлинитель. Да и просить никого уже почти не умею ни о чем. Тем паче – для себя. Хорошо, что взялась тебе за письмо – в целую тетрадь, а то бы меж стишками да автобиогр[афическими] зарисовками только о жратве и думала бы. А так курю, дым тебе в глаза пускаю, любуюсь тобой издалека и сокрушаюсь, что так ты далеко и такое в тебе внутреннее разорение.

Это имеет к соловью прямое отношение. Меня дважды Елена Суриц гуляла по Пастернаковской аллее, а вечером – к соловью у ручья. Суриц меня выгуливала, а я, слыша высокий голос соловья, думала о тебе – о судьбе, но ты промелькнула, как звук, подавшегося отсюда подальше соловья, только в пред-предпоследней строчке стих[отворения], написанного вослед соловьиному пению. Но легче переписать стишок, чем его рассказывать.

Мы беседуем ни о чем.

На краю полубелых ночей

Соловей поет над ручьем,

А ручей, как всегда, ничей.

Жениховского торжества

Соловьиная канитель, –

А над нами звенит листва,

Образующая тоннель.

В те пенаты, где мы живем

За большую Литфонду мзду[363],

Вчуже связывая с соловьем,

Тягу к собственному гнезду.

Ты – ничей. Да и я ничья.

Дети по свету – кто куда.

Соловей поет у ручья

И, как сердце, дрожит вода.

Видишь, мама твоя тебя помнит так, что не сердце дрожит, как сердце, а даже вода, как сердце, дрожит. А ты такую дурь пишешь – ей (т. е. маме. – И. Л.) я больше не нужна и т. п.

В прямых заявлениях: «люблю» я иногда лгала, когда из меня это слово вытягивали, или по недолгому заблуждению. Тебя же действительно люблю, и существование без тебя – почти как легочная недостаточность. Я же, ну хотя бы чтоб тебе сделать приятное, никогда не говорила: жить не могу без внуков. Я о Феде и Мане часто думаю, хочу видеть, молюсь за них и желаю всяческого добра им. Но заметь – часто думаю – «часто» говорит о многом. «Часто» – для глубокой любви – мало. Вот о тебе и на фоне тебя я думаю беспрерывно. У нас с тобой трагический роман. Мы никак не совпадем в точке преломления света не только как подобные друг другу во многом, но и как совершеннейшие антиподы. Почему это? Опять вопрос, и не ожидающий ответа. Я, по-моему, в начале этой тетради написала, что читателей обманываю. Да и критиков – также своей незамысловатой простодушностью. И привела в пример стих[отворение], где «ангел с вниманьем змеиным во взоре», которому я говорю: