Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 105 из 147

Сон мой покинь и исчезни из были,

И не проведывай явь.

И показываю, как я переношу настоящее в прошлое, занавешивая правду. Но уж если до конца говорить начистоту, то это же я тебя отгоняла, а никакого не мужчину, не ангела.

Все так просто, если вдуматься. Ты мне не подавала голосу почти месяцами. А я все страдала и страдала, и с помощью стихоплетства пыталась освободиться от муки: где ты, что с тобой, почему забыла обо мне? И мне было легче сказать себе, – забыла просто так, а не потому, что плохо. Вот и я забуду, вот и я забуду просто так – уходи, не проведывай. Нормальный ход мысли и чувства. Поэтому, когда читаю самые достовернейшие комментарии – кому – что, я не верю им. Даже посвящениям не верю. Как это получается, из какого сплава тот или иной герой, даже автору не всегда и не сразу очевидно. Эпос прячется на глазном дне лирики.

Думая о твоих мыслях обо мне, мелькающих то там, то тут в твоем тексте-письме, у меня опять заводится, черт бы его побрал, ямб:

От брошенных тобою фраз

Через моря и грады

Миндальным пахнет ядом.

Неужто в мой последний час

Тебя не будет рядом?[364]

Эта ямбическая зацикленность на тебе не дает мне продыху. А о последнем часе кто не думает? Вот описал мне Козаков и устно, и письменно в книге, что в Израиле на кладбище памятники безлики, и мне полегчало. Я себя с радостью обманула – никто и не посещает, выходит, кладбища в Иерусалиме, так зачем мне там лежать? Но ведь это глупость. Внешне безлики еврейские памятники не только потому, что к праху религия относится жестко (вспомни похороны дедушки), но и потому, что по закону главному: не сотвори себе кумира, никакие изображения на еврейском кладбище, в сущности, недопустимы. Но разные обманки себя и других порой очень и очень помогают. Как в жизни, так и в искусстве. Ведь все хочет жить – и жизнь, и ее отображение.

Леночка! Я тебя уже заклишировала своими сентенциями.

Но я на минутку оторвала перо от бумаги и от мозолей на указательном и среднем пальцах. Уже дописалась до мозоли.

Пошла заглянуть в «Новости» и первое – похороны Окуджавы. Арбат заполонен людьми, но не так густо, как при прощании с Высоцким. Тогда народ шел как на тихую, чинную демонстрацию. От демонстраций все давно устали.

И вот я увидела Булата в гробу. Сердце сжалось, но только одна слеза выкатилась из глаз. Я махнула рукой на дальнейшие «Новости» и вернулась к тебе, т. е. – к тетради. Конечно, я вовсе не каждый день думаю о кладбище, где буду лежать, и проводишь ли ты меня. Но сегодня как об этом не подумать? Одно хочу попросить – пусть меня не сжигают. Черви съедят? Так хоть им пользу принесу, да и землю удобрю. А что касается самой моей смерти, то я еще тогда, в стихотворении «Дочери», предугадала, что тебя в России не будет. Разве что-нибудь стихотворец пишет зря? Вот и описывала свою могилу в незабудках, вот и заклинала «То наших встреч таинственных площадка». Нет, никаких таинственных встреч не будет – вот как это надо было понимать. Понимание. В связи с этим стихотворением вспомнился Чухонцев: «Инна, откуда ты знаешь, какие скорости и массы на том свете? Не убрать ли эту строфу?» ‹…› Помнится, я ему только сказала: «А как же Данте знал, что там?»

А теперь о глупостях жизни. Неужели ты совсем меня забыла, даже мою внешность, ну, объем, к примеру? Я так смеялась, пытаясь влезть в белые брючки, которые ты мне прислала с Натальей Ивановой. Смеялась я потому, что мерила при Семене. А на самом деле плакать хотелось. Ведь ты же меня зимой видела, неужели не разглядела, какая я толстуха? Даже сейчас, когда я десять кг скинула, на глаз видно – брюки узки чрезмерно. Не влезла в них и Яна. При всем при этом ты забыла меня чисто внешне, но не внутренне.

«На закате солнце кровит – женщина черна», это вслед «а на дне того стакана», я тебе – не прозрачна. Или же: «Задайте мне любой предмет»! «Это клише, мне прошу задавать предметы – веер. Страус, катушка…»

Как это похоже на меня, когда я, забавляя людей, импровизирую. Но перед этим говорю: «Задайте мне любой предмет. Нет не общее беспредметное задание, а то, что видите перед собой, любую мелкую вещь».

Вот как я глубоко в тебе сижу. Так что не я в тебя швырнула желто-черную куртку Семена (м.б., это дубленка, что я тебе зимой подарила), но ты в меня швырнула белые узенькие брючки.

Даже если бы мы очень этого захотели, мы друг из друга не вышвырнемся ни с помощью обрыдлого традиционного ямба, ни с помощью текста-письма, начинающегося верлибром модернистского покроя, ни даже из сказки об одной сударыне и купце. К слову сказать, даже сказка опирается на реальность. Как это двое разоренных нищих вдруг всемирной фабрикой обзавелись?

Они могут рожать что угодно: веера, как у тебя, перья страуса (см. постскриптум), утюги и т. п. Но откуда у нищих фабрика возникла? Такой факт и в сказке надо обосновать, а? А вот веера не требуют обоснования – на то и сказка. «Открытие – невоспроизводимо. Воспроизводство – это работа». – Ты абсолютно права, мне трудно говорить о зажмуривании глаз и постепенном их открывании. Я уже об этом сказала – галлюцинаций боюсь. Но вот чистейшая незаклишированная поэзия:

«А что я делаю сейчас – дарю открытие? Воспроизвожу его в твоих закрытых глазах, наведенных яблоками на солнце? В плотно сомкнутых створках раковин

С нежными стекловидными моллюсками

Столько собрано снов и красивых цветов… И слов

Застревающих в гортани…

Их острые осколки режут изнутри рыхлое».

Тут тебе, будь я чуток поумней, целый трактат написала бы. Во-первых, отметила бы, что отталкивание от клише имеет место. В новой прозе и поэзии почему-то устрицы, створки и т. п. заняли огромное, видимо, пустующее место. Но чтобы сделать их глазами, да так почти осязаемо не только раковиной моего слуха, но и кончиком пера, когда я переписывала, – нужен дар Божий. И он – вот оно – застревает в раковине слуха, но царапает нежно. Видимо, барабанные перепонки – не рыхлое небо. А кто видел барабанные перепонки? Я не видела.

‹…› Леночка! Я по глупости заглянула в первую страницу тетрадки, увидела ошибку, поправила. Далее заглядывать не буду, зачем мне самой проведывать мой вчерашний день? Теперь и не знаю, писать тебе дальше или нет. К чему моя стремнина мутная тебе? Несет даже не осколки, а какие-то прогнившие щепочки со дна. Надо ли?

Если бы я могла успокоиться, неспешно и незаметно даже для себя самой двигаться по заданному поначалу руслу, войти в форму, то, м.б., я и написала бы тебе что-нибудь стоящее, незаметно впала бы в море твоих забот и дел и пропала бы в нем. Даже широкие реки так умеют пропадать на радость большому водоразделу, даже океану.

А как я мечтала впасть в Мертвое море, хотя видела только одну фотографию с тобой на берегу. А тут позавчера Яна так живописно представила Красное море, что я словно бы своими глазами увидела эти бедуинские поселения, коралловые рифы и разноцветную массу рыб сквозь прозрачную соль-воду – рыбы фиолетовые, синие, золотые, изумрудные, красные и пронзительно-черные. И зачем закрывать глаза, если можно вот так просто, оказывается, поехать в Египет, остановиться на недельку и увидеть, увидеть такую сказочную невидаль. Это меня почему-то гораздо больше взволновало, чем многие рассказы туристов о Риме, Венеции и др[угих] местах. Теперь в какую книгу путешественников, в том числе и поэтов, ни загляни, всюду встретишь и Италию, и Испанию, и… ‹…›

Бродский резко отличается от остальных поэтов тем, что он не посетитель Древнего Рима, а житель его, таков и Мандельштам. Таковы многие страницы «Смеха на руинах». Я умею отстраняться и помню свое неоднократное впечатление: как же долго Елена Макарова прожила в Швейцарии, в Австрии (почему в Швейцарии? – сейчас и не отвечу), в Ассиро-Вавилонии и даже в Индии. Например, читая Гумилева, я не могу забыть, что он путешественник и охотник-романтик. Он выхватывает только экзотику, бедный, еще так молод был, когда путешествовал.

Но и Бродский был молод, когда писал «Шествие» (Джона Донна), однако находился Бродский внутри шествия, примечая подробности обыкновенные для того времени, не редкости, а частности, какие можно увидеть в любом времени и в любой толпе, говоря условно.

Странно: чем автор прочнее держится за реальность, предметность далекого времени, пусть уже вышедшую из употребления, тем это далекое время узнаваемее в текущем. Словно реалия – яйцо. Долбанешь скорлупкой об стол – а внутри белок и желток, и ты – сыт. Последняя отсылка к белку и желтку – от голода. Я вспомнила, что у меня есть в крошечном холодильнике – 2 свежих яйца, сейчас – об стол одно. И сыта буду.

А вот рыбы разных цветов меня потрясли настолько, что я даже забыла, что их ловят и едят. Это Семен спросил Яну, а ловят ли? Оказалось, просто посреди моря, идти по мели, надо идти долго, закидывают крючки – и тут же, выйдя на берег, жарят. Даже не хочется сказать, кого жарят, настолько красивы. Проклятая романтичка!

Кстати, напомнила картина Каспий – и вода очень соленая, как мало где, и идти до глубины далеко. Но это было в далеком, уже не в твоем детстве, а в моем, когда не было почти на море нефтяной радуги. Хотя в Набрани, если помнишь, море было без мазута, но и не прозрачная соль. ‹…›

Да, что ж такое: смерть за смертью, сейчас сообщили, что умер Лева Копелев[365], чуть раньше – Толя Бочаров, ты его должна помнить – сосед под нами в Красновидове. У него летом жил Аркадий Романович, бывший известный спортивный обозреватель, мы с ним – ты и я, познакомились возле спуска к реке, помнишь? Боже, но ведь и он умер. Галинский с нашим Федей дружил. Старость и болезнь уносит людей, а я все кажусь себе молодой и сверстников считаю молодыми, и все живу и удивляюсь горестно очередной смерти. А чему удивляться? Не пора ли выйти из детства? ‹…›