Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 106 из 147

А на улице по-прежнему дивно – прохладно. Как радует меня окно зеленое. Ко всему я притерпелась, а вот зимы не выношу – скользко, все блестит – и я ни хрена не вижу. Вот бы зиму в каком-нибудь климате прожить не московском, скажем, в Армении. Но ни о чем я себе мечтать не позволяю. И правильно делаю. Чем плохо в квартире сидеть? Очень даже хорошо. Надо благодарить Бога за каждый новый, дарованный им день, хоть пусть этот день ничем от старого не отличается.

‹…› Деточка, все-таки напиши мне в ответ на целую безумную тетрадь пять страниц, ну четыре страницы неэзоповского текста. ‹…› Ты мне не открываешь створок ни оконных, ни дверных. Даже раковины. ‹…›

19.6.1997

‹…› Деточка, вижу, что все в этой тетради противоречиво. И мое отношение к твоему письму-тексту, все меж собой спорит и как бы одно взаимоисключает другое. И в моей душе, видимо, разночтение событий, времени и его мелочей, не позволяет мне стать спокойной речной гладью и объективно отражать мир, гармонизируя, а не перегармонизируя форму мира. Вновь и вновь перечитываю твой словесный подарок мне ко дню рождения: описание реки. Как коротко и чудно нарисовано и осмыслено! Ты пишешь (пересказываю приблизительно), что один поэт, как речная гладь, все отражает, а другой – мчится, как быстрина, выдает пену, хоть красивую, но не существенную. Так каким из этих двух поэтов ты видишь меня? Я так и не поняла. Зато увидела себя не там и не сям, а в виде плотины. Что сдерживаю: поток и себя, недвижную? Быть сопротивлением материалу еще не означает быть творцом, увы.

Солнышко мое! Огромное событие – я была на рыночке. Всякое перемещение приводит меня в сильное волнение, и тут я – вовсе не плотина. Но лишь подъехали к рынку и магазинам с Бориными, я успокоилась. Однако толково купить мало что смогла. Черешню недозрелую, плохо вижу, что дают, все равно вкусную. Молодую картошку, огурцы свежесобранные, все по полкило. И кг. яблок, пучок укропу, кажется, – ничего не забыла. Все это стоит 70 тысяч. Людочкин сын Фима, когда нас с Семой навестил (с ним я передала тебе письмишко и газету), сказал, что в Москве цены выше, чем в Америке, в частности в Сан-Фрациско, а тем более выше, чем в Израиле. Хорошо, мне так везет – были премии, гонорары будут. А как бедным пенсионерам, а? Но как-то все крутятся и выкручиваются, несчастный народ. Я же вернулась совершенно счастливая, хоть творога – главной пищи, не было. И еще оттого счастлива, что сама большая, не надо никому звонить и просить! Ура!

‹…› Леночка, когда я шла к машине Борина, встретила Казбека, сказала, что написала тебе о нашей встрече. Спросила, а что второе, кроме Манна, моя Леночка Вам советовала читать. Ответил: «Письма Ван Гога». И вспомнила, что ты и мне приносила эту чудную книгу читать, когда я жила уже на Беговой. Казбек поинтересовался, помнишь ли ты его. Я предположила: наверное, конечно, помнит! Мне всякий раз приятно, когда кто-нибудь заговаривает о тебе, особенно тогда, когда я о тебе хоть что-нибудь знаю. В ожидании со мной машины, Казбек мне признался, что очень боялся со мной интервью делать, а Липкина совсем не страшился. А получилось – наоборот: с С. И. был в напряжении, а со мной – совершенно легко себя чувствовал. Он, бедняга, наверное, в стихах ничего не петрит. Я у него самый любимый поэт из живых, о чем он и Семену говорил. И, конечно, последовал вопрос: почему я себя не ценю, как должно и почему с С. И. – напряженно, а со мной получился свободный разговор? Не знаю, сказала я.

На самом деле нечего мне было плечами пожимать. С Семеном напряжено, так как Семен придает, и правильно делает, своему делу и образу значение, мне же к себе относиться всерьез смешно. Это не означает, что я вовсе оставляю стихи без призора, не правлю их, не пытаюсь сделать лучше, насыщенней. Чтобы были безукоризненны (гениальны на моем уровне). Как твой рассказ о Штраусе и Майере из текста-письма. Этот вставленный в осколочную оправу портрет 2-х и даже более двух жизней, и С. И. очень понравился. А вообще он мне сказал, что у тебя трагическое самоощущение жизни. Увы, я это и без него понимаю. Если ощущение меня, именно «самоощущение», приводит в материнский трепет. Сама-то я тоже не большой весельчак.

‹…› Да, интересно, когда я правила стихотворение «Ангел с вниманьем змеиным во взоре» я к раю сделала эпитет «опрокинутый». И вдруг у тебя – прочла «опрокинутый рай», вверх ногами, как женщина в зеркале. Так ты эту опрокинутость развила, я же совпала с тобой только в эпитете. Если честно, то я и вправду, ей-богу, не знаю, нужны ли тебе мои стихи, хотя ты по телефону на мое вымогательное нытье ответила: «есть очень хорошие». А как же иначе ответишь на занудство? Так или иначе, я тебе в улучшенном, как мне кажется, варианте их переписываю.

* * *

Хочется в рай. Да грехи не пускают,

Даже безгрешные сны,

Где на волнах мои пальцы ласкают

Рыбью чешуйку луны.

Дальнее море, ах, давнее море, –

Наш опрокинутый рай.

Ангел с вниманьем змеиным во взоре

Мыслям моим не внимай.

Сон мой покинь и исчезни из были,

И не наведывай явь,

То, что когда-то мы сердцем избыли,

Всплесками крыльев не славь[366].

Если сравнишь с первым вариантом, то увидишь, хочу обогатить и свести все к одному.

Тонкие пальцы – мое клише.

Раз уж море, так море – и оно должно быть как-то охарактеризовано. Отсюда – не проседь волны (ведь речь о молодости), а на волнах – рыбья чешуйка луны. Ведь, наверное, ночью друг друга любили. И еще – внимать песне – не только клише, но и менее искушенно, чем внимать мыслям. А про рай – уже я объяснила. Вот так через день-два я черновик довожу до беловика, как я умею. Зачем я обо всем этом тебе пишу? И сама не знаю. Видимо, долго обижалась из-за… А из-за чего? Мне бы не обижаться, а беспокоиться за тебя, но я аж до обиды набеспокоилась.

И у меня, увы, самотрагическое ощущение жизни, например, в таких стихах: я тебе и их напишу и еще одно-три со своими комментариями. Есть о чем подумать мне и тебе рассказать.

* * *

Капли галоперидола,

Валерьяны и т. п.

Все и спрятано, и голо

В ясновидящей толпе.

Мир – в тоске, и ты – в болезни,

Меркнут тени, мрут следы

В предзнаменованье песни

И в предчувствии беды.

Бредит ночь: что толку с капель?

В голодынь и в холодрынь

Чем перо твое не скальпель?

Грудь проткни и сердце вынь[367].

Тут не пугайся, галоперидол я, к счастью, не пью. Его в стихи я взяла из Элиной аптечки. ‹…›

‹…› Сейчас без 10 минут 5 вечера. Передохну от печальных строк за телевизором, потом пройдусь, а вечером перепишу тебе еще кое-что. Солнце появилось – чудно!

Посидели перед ящиком, посмотрели с Семеном уже совсем дурацкую серию из идиотического сериала Венесуэлы. Надо было рядом с Семеном посидеть. Он сейчас очень переживает смерть Левы Копелева. Примеряет ее на себя. Копелева мы в апреле поздравили с 85-летием. Они почти одногодки, я Семену внушаю, что жить должен долго, не зря же он так долго не женился. Молодожен – смешу его. ‹…›

Никому на свете я так не необходима, как Семену. Я ему все – сестра, друг, доктор, ученица, а он обожает быть учителем. Пусть живет подольше, мне хорошо сознавать, что я ему нужна, как воздух. ‹…›

Сейчас 19.30. Я прогуляла Семена, по дороге присоединились Осповаты[368]. Помнишь их? Говорили о близком друге Осповата – Льве Копелеве. Семен, я даже удивилась, ведь он замкнутый, даже сказал, что у него ко всей скорби по Леве прибавилось чисто физиологическое – ведь разница в годах – 6 месяцев. Для Семена такая откровенность – SOS! Но я-то видела, понимала и, кажется, уже тебе об этом сказала. Опять вроде бы собирается дождь – тучи жирнеют и сплачиваются. ‹…›

20.6.1997

Доброе утро, доченька! У меня, увы, была недобрая ночь – в половине четвертого проснулась – и уже никак не могла уснуть. ‹…›

Вспомнилось смешная история. В 1966-м я согласилась выступить в Иркутске, Братске и у шахтеров только потому, что Света Кузнецова сняла домик на Байкале – дорогу туда и обратно оплатят. Хорошо пожить месяцок на Байкале. Конечно же, ничего вышло – мне и в те поры устраивать стриптиз на эстраде было сверх сил. Поехали Евгений Храмов, Михаил Скуратов, всякое выступление начинавший одинаково: «Я, крепко обмосковившийся сибиряк», – и я. Вечером в гостинице в мой номер Храмов привел какого-то типа с фамилией на три буквы – не то Кон, не то Кан. Три буквы пришел с бутылкой. Было уже 10 вечера, а я ложилась спать рано (лекарства) и уже была в постели. Храмов представил его как выдающегося драматурга, три буквы сел за стол, откупорил бутылку вина, а Храмов исчез. Я осторожно предупредила гостя, который, думаю, к тому времени уже не одну бутылку принял:

– Простите, но в одиннадцать я непременно должна уже спать.

– Не имеет значения, – сказал он, – я вам свою пьесу прочту. – И давай читать, время от времени запивая монологи и ремарки. Поначалу я туманно слушала, а после стала перебивать. Мне бы, дуре, послать его на три буквы, но я никогда не умела посылать, не выходило это у меня. В 11 ч[асов] в[ечера] я перебила:

– Прошу вас, уже одиннадцать, утром рано уезжаем, мне врачи запретили…

– Не имеет значения, – и продолжает.

Я уже не слушаю, только думаю: ну как его выдворить, как объяснить?

От 11 до часу ночи ничего не слыша, я только вставляла: «Простите, поздно, мне нельзя»!

А он свое: «Не имеет значения». – Наливает и читает.