Мам, это просто ужас, как ты кашляешь! Делай хоть ингаляции – дыши над паром! Я знаю, какая это все тоска – лечиться, но что делать?! Я тебе позвоню послезавтра. То есть еще до того, как ты получишь это письмо.
234. И. Лиснянская – Е. Макаровой13 июля 1998
Доченька! Добрый вечер! А вечер продолжает дневные дела – дождит, рейнинг. Хорошо бы, раз нет компьютера, заняться английским, но учебник остался дома. Нет, не то чтобы я не знаю, как убить время. ‹…› Пока опять взялась перечитывать вступительную статью Аверинцева к двухтомнику Мандельштама. Неплохая, но странноватая статья. Кто не уцепится за несчастного гения, утягивает его в свою концепцию. Аверинцев в католицизм, приправленный православием.
Так из Пушкина уже умудрились вылепить фигуры православного молельщика перед иконой, почти образцовую фигуру. Если сейчас вдруг возобладает атеизм, атеистичней Мандельштама просто никого не найдется. Хорошо – значит, он как Пушкин, – на все времена и нравы.
‹…› Федя сказал, что у вас – жара ужасная, да и ты мне в письме написала. Вот бы сложить наши и ваши градусы и разделить пополам – всегда было бы 20–25 – красота!
Много хочешь, Нико![393] А Нико-то так много и не хотел. Ему надо было, чтоб солнце вставало и заходило, чтоб человек рождался и умирал. Чтобы после весны наступало лето. И никаких заумных мечтаний. Нико для меня – тот идеал обыкновенности, к которой я стремлюсь гораздо сильнее, чем к сложению двух температур и делению их на 2. Но среднюю температуру найти на земле гораздо легче, чем быть нормальным средним человеком с чудесными примитивными желаниями. ‹…›
235. Е. Макарова – И. Лиснянской20 июля 1998
Дорогая мамочка! Уже 3.30 утра, я закончила одну главу – вышло 30 стр[аниц]. Наш разговор меня очень огорчил. Я вдруг поняла, насколько невнимательна была к тебе и в этот свой приезд. Когда ты так страдала от головной боли, а я забивала тебе голову всякой чушью. Прости. Наверное, вместо этого, нужно было собрать тебя и привезти сюда, все исследовать. Но теперь-то что делать?! В этот приезд я как бы взяла курс на твой день рождения, и думала, что и тебя мое веселье порадует. Возможно, мне не хватает чуткости.
236. И. Лиснянская – Е. Макаровой17 августа 1998
Леночка, как жаль, что ты сегодня звонила, а я по телефону не смогла еще тебе сказать: Доченька моя, нет у меня слов, чтобы выразить тебе то ослепительно-оглушительное впечатление, которое осталось от прочтения присланного тобой[394]. Нет слов! ‹…› Я еще никак в себя не приду, потрясенная твоим литературным подвигом. Твой писательский талант – все в этой книге объединяет: подвиг человека, педагога, историка, архивщика, искусствоведа, философа, стилиста. Спасибо! Трудно сказать, что я счастлива, что ты это написала, а я прочла. Я прожила заново много жизней (еще до гибели Фридл, ибо ее гибель ты сделала бессмертьем), в том числе – и свою жизнь, и твою. Но дальше напишу 18 августа, которое уже наступило. Немного поостыну от потрясения и напишу тебе более осмысленно и подробно. Но чувство преклонения перед талантливо сотворенным тобой никогда уже и никуда не денется.
‹…› Сейчас 10 утра. В окне – чудный день – зелено-желто-синий. Ночью прошел, м.б., последний на этой неделе, так мне кажется, ливень. Но клочковатая желтизна на деревьях уже не только от солнца. Уж небо осенью дышало. На этой пушкинской строке (надеюсь, я ее не переврала) меня позвали к телефону, оказалось: ТЫ!
‹…› Солнышко мое, как же все в жизни связано одно с другим, и моя давнишняя теория парности, о которой я чуть ли не с юных лет говорила, вызывая общий смех, теперь и учеными признана. И все совпадения не случайны. Так позавчера, размышляя о Вене и о том, что связано с Австрией в первой части твоей книги, я неожиданно выехала с Семеном на дачу к Коме Иванову – в первые гости за полгода. К ним пришел Аверинцев – безумный монологист, похлеще тебя, Семена и меня, вместе взятых. Он битых полтора часа говорил о Вене и австрийцах, иногда Кома вставлял какую-нибудь реплику о Лос-Анджелесе или Париже, но – коротко. Наконец, когда Аверинцев был на середине своего анализа нац[иональных] черт венцев и изменения этих черт и заметил, что в Австрии почти исчез юмор и его чувство, я подала свою печальную реплику: а у нас, несчастных, если что еще и осталось, то это чувство юмора. Сергей Сергеевич понял меня неправильно: «Конечно, Инна Львовна, с уничтожением евреев, в Вене – целого еврейского района (у тебя он как-то иначе назван), исчезло и чувство юмора, которым так богат еврейский народ. Именно евреи подарили Австрии чувство юмора».
Аверинцев изъясняется медленнее и изящнее меня (даже свою книгу нам надписал с ятями). Но не понял, что мое «у нас» означает – в России. А у меня было не вполне осознанное ощущение, что я попала в среду вполне обеспеченных иностранцев и мне больно за нас, за русских. Вот еще одна не только парность – и во мне – Вена Фридл, и в доме Ивановых, – но и совершеннейший абсурд: я себя ощущаю русской, а мои русские собеседники словно и позабыли, что они русские. Это как-то связывается и с фразой Фридл о «постыдном бегстве». ‹…›
Вот кто печется и болеет за свой народ, так это Солженицын. О его истинном патриотизме говорит не тот факт, что он вернулся в Россию, а его книга «Россия в обвале» – все правда и все – горестно читать. Факт перемены места – не факт сознания. ‹…› У Солженицына самосознание истинное, а потому – чистое и разумное. А если бы ты знала, как здешняя пресса на него накинулась – ужас один! Никому его взгляд на сегодняшнюю Россию не угоден и не выгоден – ни демократам, ни коммунистам, ни фашистам, никому. ‹…›
237. И. Лиснянская – Е. Макаровой22–23, 25–26 августа 1998
Доченька моя, здравствуй! Мне так хочется, чтобы ты здравствовала, что я начала письмо непривычным для меня обращением. Вчера тебе не писала. Мой дневник-ежеминутник скучал по тебе под крышей компьютера. Вчера вечером уехала Ирина Петровна, бакинка, бывшая журналистка, сделавшая мою первую публикацию в газете «Молодежь Азербайджана» в 47-м. Но не этим она примечательна и не тем, что 24 дня трижды на день приходила ко мне и морочила голову, и даже – не той своей красавицей-кошкой, которую я описала в одном из предыдущих писем. Ирина Петровна чудовищно невежественна, но пытается выказать себя компетентной во всех сферах жизни и искусства. Невежественна она до простодушия. Однажды просила, чтобы я достала почитать ей Песнь Песней. Я как можно вежливее ей объяснила, что надо обзавестись Библией, Песнь Песней – там. Ир[ина] П[етровна] очень удивилась и капризно попросила: «А почему бы вам, Инна Львовна, не потратить по 30 минут в день и не рассказать по порядку Библию». Я как-то отшутилась, что это не киносериал, да и я, в сущности, сколько ни читаю, не могу сказать, что знаю Ветхий и Новый Заветы. Леночка, последнее время я и впрямь нахожусь, в свои 70 лет, в глубоком удручении от собственного невежества, от крайнего недостатка знаний. Мне так страстно хочется учиться, да поздно. Ну ладно, вернусь еще на секунду к Ирине Петровне – ведь одна примечательность ведет за собой другую, в каком-то смысле определившую всю ее, Ирины Петровнину, жизнь. Вчера, перед самым отъездом, она, рассказывая о своей еще стенгазетской деятельности, заключила: «А уж профиль Сталина я умела рисовать с закрытыми глазами». А любила его с какими глазами?
Вот на этом беспечном рассказе об И[рине] П[етровне] застиг меня твой обеспокоенный, озабоченный за меня, звонок. Доченька, Семену я еще не сказала, что ты мне советуешь, он сидит и слушает «Свободу». Думаю, он и сам понимает, что мне надо ехать в город и хоть какие-то средства спасать, но одна мысль, что я могу исчезнуть почти на двое суток, ему страшней, чем все потерять. Он за столом порасспросил Миндадзе о положении, тот заверил, что торопиться не следует, везде – выдают деньги, и Семен удовлетворен Сашиным разъяснением[395]. ‹…›
С советской властью, а она продолжается, мне не везло и не везет. Даже в 1964-м, когда я была инвалидом 1-й группы и за меня по папиному почину хлопотали письменно видные официальные писатели, мне позволили строить кооперативный дом не в Москве, а в области. Несмотря на то что и мама моя кого-то вышестоящего подключила к решению этого вопроса. А меж тем многим писателям безо всякой инвалидности, без того чтобы их дети находились в больнице, как ты у нас тогда, давали в Москве и квартиры государственные, а уж кооперативное строительство – подавно. И вспомни, когда я развелась с папой и, в сущности, осталась без крыши над головой, – то снимала квартиру, то у Петровых жила, то в переделкинском Д[оме] т[ворчества], мне отказали в кооперативном доме на Красноармейской, я вступила в новостроящийся и прождала 6 лет. Согласись, – не очень типичная ситуация для советского писателя. Примеров умножать не буду. Просто ты, если мне не удастся вернуть деньги, не слишком удивляйся, а я-то и вовсе не удивлюсь. Наученная жизнью, я, скорей всего, даже не расстроюсь. Бедный Семен переполошился, но он стар и слаб, ему с советской властью везло не больше, чем мне. ‹…› Моя величайшая глупость – продажа дачи, тут я могла бы быть поумней. Моя собственность, – и в данном случае я от советской власти не зависела бы. Ну все, выпустила пар, пойду с Семеном послушаю очередные ужасные новости. ‹…›
‹…› Леночка, вчера открывали музей Булата Окуджавы. Честно говоря, я ехать туда именно вчера не хотела, а хотелось прийти в его дом тихо, после открытия. Хотелось в доме Булата постоять, посидеть, вспомнить, например, как в течение трех лет (90–93) мы с Семеном встречали у него Новый год. Кроме нас в эти новогодние ночи на даче у Булата писателей не было, были еще две пары, не имеющие к писательству отношения. Булат радовался: вот собрались люди без комплексов, это относилось и к нему самому, и ко мне с Семеном, а не только к его четырем друзьям, к его Оле и сыну. Булат был за столом скромно-весел. Хлебосольный хозяин, он предлагал нам то одно, то другое. Стол бывал не роскошен, но очень обдуман и вкусен. Булат сам готовил лобио с орехами, сам варил картошку к селедке. Оля приготавливала холодец и пекла пирожки, кажется, с капустой. Булат и в будни любил готовить сам себе, большую часть времени он проводил на даче один.