Как-то, уже гораздо позже, когда Булат вышел из клиники (из той же, где лежала я, на Пироговке у Недоступа), я спросила, как он один справляется на даче с бытом. (Мы редко уже виделись, но очень часто разговаривали по телефону.) Булат мне сказал, что любит жить один, любит работать в одиночестве (работал – прозу), магазин – рядом, купить не трудно, а готовить самому даже приятно. В одну из тех новогодних ночей бескомплексный Булат, волнуясь, как школьник, читал стихи, написанные после поездки в Израиль. Волновался он не зря, стихи были так себе, хотя искренние, как все, что писал, пел, говорил и делал Булат. Иногда он горько ошибался, но, поняв ошибку, не становился в позу, а горестно раскаивался. За ним это я заметила еще в 60-х. В последний раз он сокрушался, что поставил подпись под письмом творческой интеллигенции, оправдывающей расстрел Белого дома в 93-м году. Помнится, он и в интервью телевиденью об этом говорил. Но никогда его неверные поступки не были совершены обдуманно – в угоду себе – или направлены во благо себе, в наживу. Булат любил хорошо жить (а кто не любит?), любил деньги. Но деньги не шальные, не черный «писательский» нал, а честно и с трудом заработанные. Перед своей последней поездкой в Германию, от которой я его так отговаривала, ведь недавно едва на ноги встал, Булат засмеялся в телефонную трубку: «Хочу поехать в Эфэрге, дам концерты, деньжат заработаю и двинем с Олей в Париж! Очень в Париж хочется!» А легко ли ему было уже концерты давать? Конечно, концертов в прямом смысле он не давал, а только читал стихи, отвечал на вопросы. Но и это было ему не в подъем. Меж своей последней, долгой лежкой и сидкой в больнице и дома и последней поездкой Булат частенько мне звонил и спрашивал: «Инна, скажи честно, что ты сейчас делаешь, куришь?» И я отвечала честно – курю. И всякий раз на мой честный ответ Булат сокрушенно жаловался, что невозможно трудно жить без курева, что приходится часто ложиться, так как в лежачем положении он не курил и теперь, когда ляжет, тоска по никотину утихает. А табак для него был уже и в самом деле быстродействующей отравой, – Булат захлебывался от кашля и недостатка воздуха. Мне еще за два года до его смерти Недоступ говорил, что у Окуджавы дышит только маленький кусочек легкого.
«Скажи мне честно» – в наших разговорах употреблялось на протяжении многих лет. Одно из последних «скажи мне честно» относилось к бесчисленным книгам и рукописям, которые присылают графоманы. Уж кто из нас первым спросил: «Скажи мне честно, что ты со всем этим делаешь?» – не помню, но помню, что долго препирались: сначала ты скажи, нет, сначала скажи ты. Забыла, кто первый, но мы признались друг другу, что совсем никудышные книги выбрасываем, предварительно уничтожив титульный лист с авторской надписью. Это, кажется, впервые мы не сразу сказали друг другу честно, – в этом сознаваться как-то сверхнеловко.
В начале мая мы договаривались с Булатом встретиться в июне, увы! Булат, прощаясь со мной, сказал:
– Ты уже будешь в Переделкине комаров морить, когда я вернусь?
Услышав утвердительный ответ, допрощался:
– Обменяемся последними книгами, пока!
Но свою последнюю тогда книгу я уже надписывала не Булату, а Оле, которая приехала к нам в Переделкино на десятый день после Булата.
Вот и все. Не знаю, Леночка, рассказывала ли я тебе комариную историю?
Если повторяюсь, прости. (Приехал Коля Поболь, шлет тебе огромный привет, а я прервусь.) Мама, любящая тебя бесконечно.
Доченька, продолжаю тебе писать, но уже под музыку Моцарта – вставила в компьютер привезенный Машей диск. Что-либо рассказывать под такую музыку стыдно, но крайне приятно, да и кстати. Не прерывайте работу, маэстро![396] Вспомнив окуджавскую строку, вспомнила и то, что эту строку взял Владимов в название для своего рассказа. Тут тоже – целая история, ее я тебе когда-нибудь перескажу, а может быть и сразу после этой крошечной – «комариной».
Лета три тому назад в Доме творчества морили тараканов. У меня, ты знаешь, на всякие химические средства аллергия. Поэтому меня на два дня переселили в крошечную комнатку в коттедже, в которой мне в мои бездомные годы когда-то разрешал Литфонд подолгу жить. И вот я лежала в сырой продолговатой комнатенке и припоминала стихи, в ней написанные. Ко мне зашла дежурная по корпусу и сказала, что звонил Окуджава и просил ему отзвонить. Я из-за тараканьего мора не могла пойти в телефонную будку, что в корпусе, и в свою очередь попросила Семена позвонить Булату, узнать, не нужно ли ему чего. Сема выполнил мою просьбу. Оказалось, что Булат написал мне стихотворение и хотел тут же, по телефону, его мне прочесть. Семен сообщил Булату, что у нас морят комаров и я не могу ни подходить к телефону, ни сама звонить. «Почему ты сказал комаров?» – удивилась я.
– Поскольку я терпеть не могу комаров, я сказал, что уничтожают комаров, – резонно-внушительно, как ему свойственно, медленно отчеканил Семен. ‹…›
Деточка моя! Вот я и возвратилась в Переделкино не солоно хлебавши. В Сбербанке меня поставили на очередь на начало сентября, а в Мостбанке сказали, что раньше октября не следует приходить, но все же поставили на очередь. По всему ясно, что Мост лопается. Неохота приводить признаки. Опять повторю: что будет, то и будет. Мне так было плохо со всем в организме, с чем может быть плохо, по дороге домой, в доме, в сберкассе! Так было плохо, что когда мне отказали, я почувствовала облегчение. Я – в своей тарелке, из общесоветской тарелки мне не хлебать. Приехала: Семен расстроен, растерян. Но я счастлива, что я уже из города вернулась к нему и, думаю, что мудрый Семен примет почти нулевую ситуацию правильно, как данное. ‹…›
Добрый день, моя доченька! А день выдался серый, сырой, для меня – отличный! Вчерашней поездкой я вполне заслужила безлюдный комнатный день. Да и, слава Богу, растерянность Семена я не совсем правильно расценила вчера, – он просто два дня писал одно стихотворение. Только сейчас, перед обедом, написал его, как он объяснил, за одну минуту. Стихотворение прекрасное! Семен мне всегда говорил, что любое свое стих[отворение] видит сразу целиком и, видя его, обдумывает и так и сяк, а потом записывает, вот именно, не пишет, а записывает. Редко уже написанное он правит, разве что когда принимает мои замечания. Сегодня впервые он мне ясно нарисовал технику своего стихописанья. Оказывается, он видит все стихотворение не в символическом смысле, т. е. – его мысль, ритм, приблизительное количество строф, начало и конец, как я думала. Нет, Семен видит его, уже написанным своим почерком, а дальше, внутри него, углубляет, уточняет смысл и все цветовые и звуковые нюансы, говоря его словами: каждое слово обсасывает. На днях и Кублановский мне сказал, что он видит прямо цикл своих шестистрочных стихотворных пиес. Неужели точно так же, как Семен, видит? Порасспрошу при встрече. Мне крайне это интересно. Со мной ничего подобного никогда не случалось. Все идет от одной строки, слова, гаммы, ноты. Крайне редко – от цветовой вспышки. Бывает, что стих вспыхивает от двух неожиданно пришедших рифм, хотя сами рифмы могут быть далеко не неожиданными, а пишется и в самом деле как в бреду. У нас с Семеном и при обсуждении стихов получалось как в жизни. Беру на веру, то что он говорит. А Семен опирается только на свой опыт, на свое – во всем. Например, когда я ему втолковывала, что во время отравления мозга, в больнице, я потеряла память на все прочитанное и в живых осталась память только на события, он мне не верил: так не бывает! Теперь же, забывая по старости то чье-то имя, то слово, то какое-нибудь недавнее событие, он уже мне верит и говорит: так бывает! Поэтому, как он пишет, я понимала, пусть и не детально, да и верила на слово. А он – никогда. Бывало, прочту ему только что написанное, застигнутая при окончательной отделке в тетради, он раздражается, услышав неточный, к примеру, эпитет. Я тут же, поскольку музыка во мне все еще продолжается, вслух произношу замену. Семен начинает распаляться еще больше, не желая и вслушаться в эпитет-заменитель: ищи не по размеру, исходи из мысли! А я и не подгоняю мысль под размер, музыка сама вмешивается в свой же пробел и заполняет его единственным, необходимым ей смыслом. Все происходит быстро, как при импровизации, но вряд ли и кто-нибудь другой на месте Семена это понял бы. Но я-то, как мне кажется, способ его стихотворчества понимаю, наверное, потому что верю. Я думаю: если веришь, то и лучше поймешь. Дерзаю думать, – это относится и к нашей вере в Бога. Избави бог, я не хочу сказать, что Семен не верует истинно. Все дело в том, что он, веруя в Создателя, рассматривая себя как Его подобье, все подобья отождествляет с собой. Кстати, в этом отождествлении сила Семена как эпика. Сама понимаешь, о чем я говорю, не буду своими вариациями на тему уж слишком въедаться в твой слух. Я и без того тебе порядком надоела своими рассуждениями, мемуарными взбрыками, бытовыми неурядицами и стихотворными нескладицами. Ну – пошла рифмовать!
Как раз перед тем как прочла новое стихотворение Семена и села за письмо к тебе, я размышляла о рифме в связи с наведенным мною порядком на столе. Казалось бы, – что общего у рифмы со столом, заваленным письмами от тебя и от других, твоими вариантами новой книги, моими и чужими стихами, и прочей разной бумагой вплоть до рецептов? Помнишь строку Ахматовой: В этом ужасе петь не могу? Если перефразировать: в этом хаосе петь не могу, то это – про меня. С утра – за пятнадцать минут! – расчистила месячный завал на столе. А быть может – и двухмесячный. Каждый раз, когда я понимаю, что надо навести порядок, меня охватывает ленивое оцепенение. А меж тем, только в порядке, пусть и относительном, я могу существовать. Только порядок, пусть самый формальный, дает мне силы справляться с внешним, мировым, да и с внутренним хаосом. Рифма для меня – все упорядочивающее во мне существо. Вот я и раздумалась о рифме, глядя на высвобожденный от из-под бумаги стол. В хаотично раздробленном мире с разорванными связями нужны ведь какие-то скрепы или стяжки. Для меня скрепы – рифмы или дополнительные связки как местоимения в моих «Постскриптумах», или строгая форма венка сонетов для хаотичной, абсурдной жизни. Но ведь чем дальше – тем больше хаос, а чем больше хаос, тем большее число стихотворцев прибегают даже не к безрифменному белому стиху, а к свободному. Видимо, у них есть на это и ответ, и резон. М[ожет] б[ыть], в этих поэтах какая-то высшая, неведомая мне гармония? Кто знает? Я не знаю. Лучший поэт последнего тридцатилетия Бродский умел по-всякому. Так и хочется сейчас взять в руки все его книги и продумать, найти ответ: почему? И Пушкин умел во всех жанрах и формах. Но тут мне понятно, – мир еще не был таким дисгармоничным, как сегодня. А мейби, и это – мое заблуждение? Не исключаю, что я, не владея свободным стихом, пытаюсь оправдаться рифмой как организующим началом. Так или иначе, без рифмы у меня все мысли – врозь, все чувства – вкось, а музыка – сикось-накось.