Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 119 из 147

и Аллой Демидовой[402] в чудесные места. День выдался на славу устойчиво-яркий. Слева – горы разной окраски, – зеленой, бурой, снежной, справа поначалу, минут двадцать – драгоценно светилось и переливалось Женевское озеро. Потом мы снаружи осмотрели дом, в котором жил Рильке. Дом стоит у дороги, на изумительном месте, – горы со снежными вершинами кажутся близкими. А на самом деле близок виноград поздней породы, – темные виноградинки, похожие на черную смородину, свисают компактными гроздьями. Такого винограда я нигде не видела, тем более что он растет прижимаясь к забору вкруг бывшего дома. У нас, в Баку, виноградные лозы стелились и змеились по песку то солнечно, то вечерне-фиолетово. Потом мы доехали до музея Рильке. Там меня заинтересовали, главным образом, рукописи – несколько стихотворений и многие письма. Рильке сначала писал черновик, потом его переписывал, и только третий экземпляр был окончательным. Первый черновик написан простым, нетвердым, почти детским почерком. Второй черновик – несколько иной, не закругленный, более уверенный, с признаками каллиграфии. А беловик уже пишется изощреннейшей красоты почерком. С таким явлением я никогда не сталкивалась – два диаметрально противоположных почерка у одной руки, с промежуточным и тоже иным – между черновиком и беловиком. Было ясно, что своим письмам он уделял не меньше внимания, чем стихам. Но есть и разница: если стихи переписаны филигранно готическим почерком, то беловики некоторых писем зависят и от адресата. Например, женщине, которая его опекала, письмо в окончательном виде – попроще, чем более значительным адресатам. А вот кому они написаны с самым, наверное, каллиграфическим изыском, я, увы, не запомнила и не переписала имени в блокнот, он так и остался чистым, на его страничках я тебе сейчас и строчу. Вечная история, – говорю себе: делай записи, но увлекаюсь и забываю. Больше я ничего в музее и не замечала. Всегда так, упрусь в одно, и только это одно и вижу. Помнишь, ты меня в 94-м году возила на Кропоткинскую, на выставку? Там были Гойя, Эль Греко, Веласкес, даже Рафаэль был, а я уперлась в «Святую Клотильду» Сурбарана и в вещь Лоренцо Лотто «Благовещанье», и – никуда от них, а люди нормально обходили два огромных зала, смотрели все. Сразу все видеть мне никогда, увы, не удается.

Далее, Леночка, мы проследовали к могиле Рильке. Если дом, в котором он жил, в немецкой части Швейцарии, то могила его в самом начале – итальянской. Место последнего привала на земле Рильке выбирал себе сам, – это близко к небу, высоко и на высокой, очень приметной с дороги, горе. И снизу видно и сверху. Когда мы взобрались с Демидовой к кладбищу, то не сразу распознали, какое оно, хоть и известно, что Рильке – католик. И только пройдя мимо нескольких могил, удостоверились, что – католическое. Дело в том, что это место после французского и небольшого немецкого, уже – итальянское, пограничное. Такое постепенное сближение делает и кладбище нейтральней. Мне это показалось межконфессиональной деликатностью: мало на кладбище скульптурных святых и ангелочков, как, например, на старом Немецком кладбище в Москве, где лежит Мария Сергеевна. (Кстати, неуверенная в своих стихах Петровых верила в свое предназначение, иначе б, скажи, зачем ей было писать письма под копирку?) Могила самого Рильке – впритык к стене, безо всяких украшений, памятник из довольно простого, но, видно, очень прочного камня. Могила не более полутора квадратных метров, в каменной же, но не сплошь ограде. Посередине в землю вставлена лампада, и она светится почти красным светом. Нам объяснили, что лампаду зажигают по праздникам и воскресеньям, вчера – был как раз воскресный день. Сразу же после его могилы – католический храм. Мы вошли в костел перед самой службой, но не остались. Костел так же, как и само кладбище, отличается сдержанностью – одно скромное распятие и одно изваянье Девы Марии. Есть роспись, но опять же не броская, словно бы здешние католики не хотят смущать соседей-протестантов храмовым великолепьем. Но быть может, это мои домыслы малознайки. Может, все проще, – беднее население, а значит, бедней и костел и кладбище. Но Рильке-то не был бедняком, а его могила аскетична. После костела мы с Демидовой сидели на лавочке перед кладбищем. Говорили о Рильке и Пастернаке, о том, что Пастернак кое-что воспринял то ли уже переводя Рильке, то ли задолго до этого. Конечно, в связи с Рильке не могли не вспомнить Цветаеву и их переписку и «Попытку комнаты». А в связи с Цветаевой Демидова расспрашивала меня о некоторых частностях в моем литературоведческом детективе «Шкатулка с тройным дном». Демидова оказалась очень чутким и образованным человеком. Не смейся, не моя «шкатулка» – показатель ее образованности. А я еще посетовала, что, мы, русские, совсем не практичны: памятник Пастернаку – из ракушечника, и на глазах разрушается от сырости. Конечно, я не могла не хвастануть, как в 1993 году 30 мая Люша познакомила меня у могилы Пастернака с Натальей Солженицыной и как та вдруг сказала, что я любимый современный поэт Александра Исаевича, и как я этому изумилась, не то слово – ошарашилась.

‹…› Леночка, в музее случилось то, что со мной редко бывает, – минутная вспышка атавистической памяти. Смотритель, основательный и симпатично голубоглазый немец, начал рассказывать по-французски, как и когда создавался музей, но я все понимала, еще до того, как Жан Марк начинал переводить. Я оцепенела, – так случалось, кода Сема говорил с братом по-еврейски или если слышала армянскую речь. Ведь я же не знаю этих языков, дома говорили по-русски, лишь армянская бабушка с мамой разговаривала и по-армянски. А французский моего дедушки, когда он говорил сам с собой, я и вовсе не могла усвоить. В некотором оторопении я отошла от Жан Марка и Галины, но самое постыдное – от любезного музейщика. Оторопь, как все у меня, быстро прошла, – и тут я увлеклась триптихом почерка Рильке. Увлеклась и Демидова самостоятельным осмотром музея и разницей меж черновиками и беловиками стихов и писем, на которую я ей указала. ‹…›

Доченька, пишу тебе полтора часа, скоро Галина закончит лекцию, и мы вернемся на виллу. В Берн во второй раз – а Галина поедет туда и в среду и в пятницу, – ни за что не захочу. Лучше походить вокруг виллы, улицы узкие и красиво. Оказывается, неподалеку есть и пастбище, которое называется «Бови», Жан Марк обещал показать давильню и винный погреб своего отца, а теперь виноделье принадлежит его брату. Это мне гораздо интересней, чем смотреть на здание парламента или в медвежью яму. Я не просто провинциалка, я – деревенщина. Я и в Москве – человек пригорода, чего мне рассматривать Берн, если я с шестьдесят четвертого года и Москвы не рассматривала. Но из машины иногда вижу – Москва невероятно похорошела за последние несколько лет. Да ты и сама этим летом восхищалась Москвой, особенно – ночною, в светящихся рекламах. Сейчас мне кажется, что я уже ничего смотреть не захочу. Но думаю, до твоего приезда это пройдет. Во время вчерашней поездки я чувствовала себя в раю, а сегодня настолько не то, что во мне – тревожная напряженка, почти страх. Вот и строчу тебе в пустой аудитории, пусть косноязычно и клочковато, но это меня почти совершенно успокоило. Пишу и даже не курю, хотя в коридоре есть урна для окурков, но отрываться от письма не хочу, – коридор как в психушке. Ждать осталось еще десять минут. Нет, уже через три минуты Галочка закончит занятья и – ура – «Обратный путь смотрю, дорогой, обратный путь»!

240. Е. Макарова – И. ЛиснянскойНачало января 1999

Дорогая Мамочка! Поскольку мы все время говорим по телефону, то письма уже выглядят иначе. Что тебе сказать – скучаю, хочу очень прочесть твою вещь, жутко любопытно. Я писать, похоже, разучилась. Иногда думаю, что страсть к литературе у меня от вас, наверное, я была бы детским врачом, или психологом, или историком. Мой поэтический склад ума при этом бы не пострадал. В последнее время я уж очень отдалилась от всякого словотворчества. Вот и сейчас не знаю, что сказать. По приезде написала «отчет о командировке». Короткими предложениями 10 страниц. Что было, что случилось. Например, в Швейцарии, у Адлеров. Юдит мне в первую же секунду сказала, что мы должны отменить съемку, т. к. Флориан ложится в больницу удалять зуб. Это было в автобусе, рейсовом, от станции Визен. Я ей сказала – нет. Флориану не нужно удалять зуб. Она на меня разозлилась. Представь, Флориан умер во время операции. Юдит после этого боялась на меня смотреть. Зачем она тогда меня не послушала?! А еще за год до этого я написала короткую пьесу, мысленно воображая Флориана ее главным лицом. И там это человек, который на глазах у всех истекает кровью, при этом все вежливо продолжают сидеть и читать вслух «Поминки по Финнегану» Джойса, пытаясь проникнуть в тайны бытия, и не видят, что творится с хозяином дома. Это было о Флориане. И он умер, потому что у него не свернулась кровь. Сейчас перечитала текст. Год в него не заглядывала. По-моему, я когда-то тебе его посылала. Представь, у меня там фигурирует какой-то японец, который написал 1000 стр[аниц] комментария, а за неделю до смерти мы с Флорианом ходили на лекцию японца, который заново «открыл» принцип золотого сечения… Откуда это все берется?

‹…› Кажется, благодаря современной технологии я поняла разницу между материалом и текстом. Все, что делаю, это сбор материала. Тексты не выходят. Скоро, надеюсь, получить перевод Рона[403]. Выбор картинок к книге продвигается медленно, трудно решить, что брать, что нет. Все кажется важным. Ненавижу работу по селекции. Она меня угнетает. Вроде как облекает панцирем власти, я не люблю властвовать, не люблю отказываться от многого в пользу единственного. Состав выставки мы уже столько раз меняли в сторону сокращения, уже сама не понимаю, что там будет. ‹…› Видимо, я не умею работать. Люди тратят год на знакомство с материалами и пишут книги и диссертации, я же как муравей, столько всего изучила, а результат мизерный. Шипение недовольства. Нет, я зла на себя, правда. Изменять надо не образ жизни, но образ мысли. Не ново, да зато верно. Мамик, может я как-то смогу выбраться к вам весной из Европы, не знаю. Но хочу. Нет, лучше сидеть на месте. Усиливаться внутри себя. ‹…›