Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 127 из 147

Доченька, я сообразила, что могу копировать прямо тебе в письма стихи из другого файла. Ай да сообразилка! Сейчас скопирую и те, что вчера читала по телефону.

* * *

Ну хоть что-нибудь сделай, в иглу впусти

Что ли нитку – прореху зашей!

Это глупости, глупости, глупости

Жить в глуши и страшиться мышей.

Тем не менее, да, тем не менее

Даже мочки от страха дрожат:

Мыши бегают черными тенями

Темной памяти наперехват.

Ну а что мне, а что мне до памяти,

В коей был сумасшедший провал?

Почему вы, хвостатые, правите

И сейчас в моем разуме бал?

А в ответ, а в ответ мне шуршание

И комочки скользящих теней.

Мне и дачка дана в испытание

Несгибаемой жизни моей.

Ни войны не страшилась, ни паперти,

Ни изгойства, и вот тебе на[419] –

Мышь прореху нашла в моей памяти,

И себе я вдруг стала страшна.

2.2.2000

* * *

Много лет проживая без крыши,

Я писала о кошках бездомных,

Наконец я одну завела.

Убежали голодные мыши,

И из снов убежали безумных

Неподъемные сердцу дела.

Кошка рыжая, умница Фиска

Видит, как расчищаю дорожку

В густо падающем феврале,

Чтобы ты, обойдя ее миску,

Со ступенек сошел не сторожко

На прогулку по гладкой земле.

И когда я лопату бросаю,

Кошка, чутко заслышав одышку,

Теплой мордочкой тычется в грудь.

Слава Богу, живем не в сарае,

Слава Богу, держу твою книжку,

Где расчищен и к Господу путь

Для тебя, для меня и для рыжей,

Для бомжихи, для ушлой бродяжки,

Побиравшейся подле окон.

Не умеет читать, но под крышей

Водит лапой по этой бумажке,

Где ее ясновидящий сон[420].

2.2.2000

258. Е. Макарова – И. ЛиснянскойФевраль 2000

Мамик, я только поначалу прошлась, дальше все гораздо лучше[421]. ‹…› Интересно читать про жизнь двоих людей, даже если в ней никуда никто не летает. Про «абстрактность» (абстрактник) тебе не очень удалось. Это дело понимать надо сильно изнутри, а когда двуликость и прочее, это та же фигуративность. К тому же твой герой никогда бы не писал абстрактных картин, это особый мир величин, цветов, состояний, – не его это совсем. Он, скорее, должен принадлежать к осовремененному реализму, к гиперреализму, это когда все как на самом деле, только ракурсы странные, и много пишется на первом плане, у предметов есть глубина, но все в близкой перспективе. Только не обижайся, если бы это не было талантливо, я бы молчала. Ты взялась за людей с визуальными профессиями. Эти люди, конечно, любят и ненавидят, но у них иначе настроено зрение. Я это в какой-то мере и по себе знаю. Но ты с этим справилась через Китенькины[422] прилагательные. Моей натуре, ты знаешь, уменьшительные претят, но в твоей вещи они на месте. Мне очень понравилось про «соседство». Я тебе завидую – как хорошо сочинять! ‹…›

259. И. Лиснянская – Е. Макаровой18, 21–22, 24 февраля 2000

18 февраля 2000

Леночка! ‹…› У меня никаких новостей ни из каких волостей. В городе совершенно не бываю, за два месяца жизни здесь была дважды, в первый раз возила Семена к ушнику, а месяц тому ездила за пенсией и кое-какими продуктами. ‹…› Семена никак оставлять нельзя. А теперь у меня еще и за Фиску ответственность. А забота о ней приятна – очень умное существо. Утром, когда я выхожу, чтобы выпустить ее на двор, она уже сидит и ждет, ее обиженная морда напоминает лицо обиженной старушки, а ведь она молодая рыжая красавица. Обижается она за то, что я ее закрываю на кухне, а она уже себя считает владелицей всей территории. Но запирать приходится, иначе она через форточку в моей комнате вылезает по ночам и тем же путем возвращается, да и прыгает мне в ноги, мешает спать. В течение дня она забывает свою обиду за трехразовым питанием и вечером начинает ко мне ластиться, залезает на меня, когда я, полулежа, смотрю новости по телику, – лижет руки, лапами, убрав когти, дотрагивается до щек, ложится поперек груди, чтобы я ее гладила, и, зажмурив глаза, еле слышно мурлычет. Она и мяукает очень тихо и кратко, когда просит есть или просится на улицу. В общем, она уже вошла в режим нашей жизни, но на Семена по-прежнему смотрит почтительно издали, к себе он ее не подпускает. Фиска и к этому привыкла и не набивается на топ ногой: два мира – два Шапиро. Короче, я привыкла к захолустно-безлюдной жизни, а она – к жизни домашней, которой у нее, видимо, никогда не было. ‹…›

‹…› К весне все-таки думаю разориться на иного типа решетку в моей комнате, чтобы я могла на день ее раздвигать. Совершенно не боюсь грабителей, а мышей боюсь. Их с приходом Фиски не видать, слава Богу. ‹…›

Вчера впервые сюда позвонила Люша, благодарила Семена за книгу, которую он ей передал с Пашей Крючковым в ответ на новое издание, самое полное, Чукоккалы. Люша спрашивала о тебе и передавала привет. Она человек потрясающей совести и энергии, выпустила Чукоккалу со своими комментариями, запустила в печать двухтомник Лидии Корнеевны, сделала какой-то, какой не помню, библиографический справочник, помогает в делах Солженицыным. Просто феномен! ‹…›

21 февраля 2000

Здравствуй, мое солнышко! Получила от тебя письмецо + огромное послание Эфроимсона тебе. ‹…›

Главное, что потрясает меня в Эфроимсоне, – его обширные знания. При этом он говорит, что важны не сами знания, а те ассоциации, которые они приносят. Мысль, давно мной с печалью усвоенная. Моя необразованность при, возможно, природном даре лишила меня богатства ассоциаций и сделала мое стихописание нищим. Бесконечно радует меня в его 46-страничном письме по поводу твоей повести признание твоего таланта, не только педагогического, далеко не только, а литературного. Это видно более всего из тех наскоков на некоторые места у тебя, даже на заголовки, так как легче всего, всего безответственней писать панегирик. Именно потому, что наряду с высшими похвалами тебе есть замечания то по существу мысли, то по форме, видишь, как высоко он тебя ценит и как много ждет от тебя и много требует. В двух местах он напоминает тебе, что ты – не есть все остальные и что к педагогам надо относиться с осознанной снисходительностью. Об этом же я писала тебе, когда говорила, что нельзя быть высокомерной, например, к писателям из-за того, что ты делаешь великое дело. Эфроимсон, оказывается, уже знал о Терезиенштадте. Но, думаю, даже он не мог предполагать, во что вырастет твой интерес к детским рисункам униженных и сожженных. Да, униженные и сожженные – это не униженные и оскорбленные. Часто думаю, если бы знал Достоевский, который слезинку ребенка ставил превыше всего, как уничтожались еврейские ребенки, то, м.б., не был антисемитом. Но так, наверное, мне кажется и, скорей всего, это иллюзия. При своей фривольной речи, с милыми искажансами слов, Эфроимсон – человек деликатнейший. Из твоей прозы, а м.б., из твоих устных рассказов, он понял, как ты травмирована матерью, и предлагает тебе в матери Луизу Вольдемаровну, ни звуком не обмолвливаясь о твоей душевной травме из-за родной матери. Уж я напереживалась, читая то, что ты писала обо мне. А тебя задевает даже то, что я о тебе не написала, например, о твоем интернате, а написала о той боли, когда увидела тебя идущей в больницу и т. д. Но ведь об интернате ты сама написала и к тому же я писала о себе, о своих чувствах. Но это так, между прочим. Думаю, Эфроимсон абсолютно прав, когда говорит, что ребенка на кормление к матери надо приносить гораздо раньше, чем у нас в роддомах это делается или делалось. У младенца к матери заведомо большие требования, чем к отцу. Это и понятно. Видимо, травма твоя, не залеченная и по сей день, началась с того, что ты, бедняжечка, сосала мою грудь до синяков, да почти ничего не высасывала. Когда я жаловалась врачу, что ты плачешь, голодная, врач указывал мне на мою большую грудь и на пятна молока на рубашке, дескать, чего выдумываю – вон сколько молока! Ужас, когда врач невежествен, ибо все было просто: слабые соски не удерживали молока. И вот эта травма очень скоро дала о себе знать, ты требовала бесконечные доказательства моей любви, гораздо больше, чем другие дети от своих матерей. К тому же образцовой матерью меня никак нельзя было назвать. А мое самопожертвование оставалось за гранью твоего сознания, иначе бы ты совсем по-другому относилась к тому, что твоя больница меня добила. Ты и в разговорах со мной упорно стояла на том, что для тебя больница явилась раем после интерната и домашних скандалов. Конечно, ты права, но я ведь этого тогда не понимала. Знала, что интернат – кошмар, и настояла на том, чтобы забрать тебя. Ну, хватит мне об том и об этом – бессмысленные потуги, ты останешься при своем ощущении, превратившемся с годами в твердое убеждение.

Я, Леночка, делала многие выписки из письма Эфроимсона к тебе, да вот застряла, отвечая тебе на Луизу Вольдемаровну. И стала плакать. Неужели я так и помру, чувствуя себя хуже тех, кто бросает своего ребенка в роддоме? Неужели ни на копейку не оправдаюсь перед тобой? Ведь ты добрая. У меня в детстве была травма не меньшая, если не большая. Кто это может измерить? Но я поняла, как травмировала свою мать своей поэмой. Но высказалась в ней – и все претензии к матери исчезли, но она-то помнила, и я была счастлива, когда мама наконец меня простила. Да, кто может измерить муку ребенка? Эфроимсон пишет, понимая: «симулянток», истерических психопаток я видел, все без единого исключения росли непонятыми, заброшенными, необласканными. Видимо, он не случайно пишет о женщинах, им психопатичность такого происхождения более свойственна. Он ни о чем случайно не пишет.