Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 133 из 147

том числе и Высоцкого и Галича, один Окуджава будет очень долго жить. Почему? О, это долгий ответ. Мне на этот вопрос отвечает удивительное сопряжение слова, музыки и голоса. Это если отвечать кратко.

Доченька! На улице холодно, но ясно. Солнце светит, Семен гуляет. Я не выхожу, лень во многое одеваться. Но завтра придется. Поеду на церемонию вручения премии Распутину. Я уже тебе писала, что этого мне не хотелось бы делать, но неудобно, и придется претерпеть. На банкет останусь минут на пятнадцать – для приличия и – домой. ‹…›

Но как красиво в окне! Надо сказать, что Рильке, перенесший свое, я уверена, детство в Данию, потом долго живший в Париже, окну придавал огромнейшее значение и чаще – положительное, чем мрачное. Какая благодать – смотреть даже в зарешеченное окно, жаль, что перед ним одна береза полумертвая, а другая и вовсе мертва. Даже на самой верхушке – ни веточки, ни листочка, а та часть ствола, что мне видна, обросла смерть подтверждающими грибковыми наростами. Так в земле труп покрывается известью. Такие мертвые стволы следует спиливать в садах, но кто же это будет делать? Сейчас, в черемуховые холода, ничего из травы не выскакивает, даже незабудки скукожились. Но это ненадолго. Вчера, читая Рильке, где есть немного природы, я находила разные похожести с тутошней флорой. И подумала, а с чем могла бы сравниться Синайская пустыня, еще не тронутая цивилизацией. Наверное, с бесконечным снегом здешней зимы. Вот и получается: Израиль жарок, Россия холодна. Поневоле вспомнишь строку Мандельштама: «В Европе холодно, в Италии светло»[434]. И тут же вспомнишь, как написал Пушкин: «В Париже холодно»[435]. Подумай, что значит гений, – в России писал, что в Париже холодно. Отсюда и Мандельштам зачерпнул, у него вообще много скрытых и полускрытых цитат. Как мне жаль, что вещь Рильке, которая на меня произвела сильнейшее впечатление, вся, со всеми чудными подробностями будет дней через пять, а м.б., и раньше напрочь забыта. Запомнится только ощущение прекрасной жути. Как обидно все же, что у меня случилась такая беда с памятью на все прочитанное. Вот уже и за письмом этим забыла, с чего началось сравнение пустыни со снегом. Вроде бы никаких особенных картин природы не было в этих «записках». Но вспомнила, глядя на прорытую канавкой площадь перед окном, которую я назвала нашей Венецией. Конечно же – Венеция! Рильке только мимоходно касается красоты ее, главное, что его поражает, – труд, нечеловеческий труд, вложенный в болотистую местность, чтобы она стала Венецией. Так что не зря вспомнить и Питер, куда сейчас Путин, как всем кажется, хочет устремить столицу. В кабинете Путина – портрет Петра Первого как окно в Европу. Но мне сдается, что наш нынешний президент крайне самолюбив и оскорблен Москвой, где за него проголосовало наименьшее число избирателей. Все рядят и гадают, почему Путин главные свои высказывания делает не в Москве. А догадка, по-моему, проста.

Леночка! Вчера отмечал весь мир день холокоста. По ТВ показывали Иерусалим, приспущенные флаги и сколько-то времени молчания объявляли. Отмечали этот день и в Берлине, хотя накануне, 1 мая, разрешили демонстрацию нацистской, быстро возрождающейся партии. Во Франции также лепеновцы демонстрировали. Что творится в мире? Но об этом ни рассуждать, ни думать не хочется ввиду полнейшей беспомощности что-либо изменить. Не умею скорбеть и возмущаться бесконкретно, бездеятельно. Однако душа болит. Ты тоже не умеешь думать бездеятельно, поэтому и отдала и отдаешь столько сил Терезину.

Доченька, выкини из головы, что ты сильно изменилась внешне, – этого не может быть. Прилетишь как птичка, хоть грозилась по телефону: мама, я уже не прилечу к тебе птичкой. Прилетишь, моя ласточка, а если ласточку очень близко рассматривать, то и у нее можно морщинки обнаружить на крыле. Однако – летает. Наши крылья – не ноги, не руки, а глаза, а они у тебя солнечные. А вокруг солнца собираются маленькие облачка, которые ты принимаешь за морщины. Эти наплывы от незавершенности то ли детства, то ли любви. Ты – красавица. Вот бы сидеть с тобой и кружева с бобины раскручивать. Но бобины прошлого века вывелись, да и бобины с магнитными лентами также вывелись, появились более удобные устройства. Не переломилась бы только самая главная бобина – земная ось, что только помимо магмы не намотано на нее, сколько ушедших жизней! Вернее, ушедшей плоти. Но пока души живы, думаю, с земной осью будет все в порядке. Жива и душа Рильке, и Пушкина душа жива. И Господь не допустит, чтобы они не вращались вокруг земли и в нашей памяти. Живы и те души, чью сожженную плоть ты по мере сил своих как бы оживляешь. ‹…›

На улице явно теплеет, и Марина принесла в дом чудесную веточку цветущей вишни. Оказывается, у нас на участке есть вишневый куст. Я этого не знала, цветы появились в холод, а на старушке-яблоне напротив замерзли цветочки и облетели. Это мне сказала Марина, представь себе, забившая палку-засов и появившаяся с цветущей ветвью. Я никогда не видела так близко вишню в цвету, – цветочки мелкие, продолговатые, атласно-белые с желтой середочкой. Даром, что ли, так горевал Чехов о вишневом саде. Не зря горевал. Но, по-моему, зря сравнивал вишневое деревцо со склоненной в печали матерью. Это уже сверхсладко, так же как небо в алмазах. Жаль, что голова мокрая, а то бы я помчалась посмотреть на весь куст. Так назвала вишню Марина, значит, деревцо еще очень юное. Из окон его не видно, оно за домом. Все, кажется, движется к потеплению. Хорошо бы завтра не напяливать на себя твое красивое демисезонное пальто – там некуда вешать. Поеду в черной юбке и в черной блузе, а голову повяжу Марининым зеленым шарфом, свои шарфы забыла из дому привезти. Да и не до шарфов мне было. Мыши есть, но я уже не лежу в обмороке. И этот ужас в себе почти одолела. Для меня выезд в город, да еще в недружелюбное многолюдство – большое испытание. Герой Рильке даже в дружелюбное многолюдье выходил с разными страхами. Интересно, что в Париже он покупал газеты у одного и того же слепого человека, умудряясь не взглянуть на него, выкрикивающего: пресса, пресса. Он заранее воображал такой страшный образ, что не смел посмотреть продавцу газет в лицо. Наконец увидел это лицо. Но каково оно, я уже забыла. Видимо, несчастное, но не жуткое, если я вчера его видела, а сегодня уже не помню. Не могу вспомнить и начала вещи, знаю только, что оно о снимающихся и надевающихся лицах (маски появятся потом) и о смерти вообще, а в частности – о смерти дедушки, долгой и требовательной. Вот и закончу это письмо тем, с чего его начала, – чудный писатель Рильке! И ты, моя радость, сейчас смотри не в зеркало, а в окно. Бывают периоды, когда в зеркало смотреть бессмысленно, видишь в нем то, что творится в душе. А в душе, что бы ни творилось, все в ней молодо меняется и – никаких морщин. ‹…›

Деточка! Не успела попрощаться с тобою, как выяснилось, что телефон снова не работает. Как надолго, не знаю. Попробую пойти к соседям и выяснить, как у них – работает или нет. Если будешь звонить и все занято, значит, мы в полной отключке от внешнего мира. Ну, хоть бы у кого-нибудь работал телефон. Выясню сегодня и напишу тебе. Мама.

Того же 3 мая 2000

Доченька! Ура – телефон заговорил. И ура – я прочла твое письмо, то есть не выдержала и попросила Машер прочесть. Я не помню уже, в каких самооценках я увязаю и почему это тебе непонятно. Но догадаться могу: я думаю, что со мной случился какой-то затор, застой, а ты хочешь не высказаться на эту тему и, говоря общие слова о природном таланте, советуешь: Ты сам свой высший суд или: Ты – Бог, живи один… Но это, если и подходит для тебя, для меня совершенно исключено. Уже сколько раз я тебе говорила, что не понимаю, что у меня взлет, а что провал. Не вижу. Значит, сколько раз я тебе говорила это, ровно столько раз ты мне не верила. Странно. Больше о своих сомненьях и «самооценках» писать не буду. Заведу, отдельный от писем, дневник. Я с этого начала ответ, так как ты с этого начала, моя деточка. Все, о чем ты пишешь дальше, меня крайне интересует и волнует. Неужели твой Архипелаг (так мы с Семеном и определили твой труд не только по тем 20 стр[аницам], но и прежде – ты писала, даже список присылала, да еще и рассказывала при встрече) не будет написан по-русски? Частично – это мало, а так хочется прочесть все! Да, дел у тебя невпроворот. Я рада, что редактор-вирджинец оказался на высоте. Но ведь еще к тебе приедет, как я поняла, редактор. Как же вы столько еще подымете за 20 дней? Я очень боюсь, как бы ты слишком не переутомилась бы. Я, когда тебе писала: не смотри в зеркало, а смотри в окно, конечно, понимала, что все от переутомления. Что ты себе сейчас, такая усталая, не можешь нравиться. Но уводила этот разговор в сторону, как ты уводишь в сторону разговор о моих стихах. Я тебе пишу: прилетишь, как птичка, а ты мне: «Какая у тебя природа чудная». Мы обе дуры, так как более всего боимся друг друга огорчить. А м.б., – умные именно по этой причине?

6 мая 2000

Милая моя Леночка! Вчера ты позвонила, – какое счастье! ‹…› Сейчас читаю Одена, в частности его статью «Письмо», и в нем нахожу поддержку, ибо многие мысли и ощущения счастливо совпадают. Например, то, что поэту противопоказаны светские сборища, ныне тусовки. Или: поэт, написав произведение, забывает о нем, а если возвращается к нему, то ему оно уже не нравится. Еще есть интересные совпадения. Видимо, это опыт самого Одена и вовсе не к любому писателю применим. Эти две на первый взгляд банальные мысли я пересказала тебе своими словами. А вот эту тоже банальную мысль, а ничего так долго не живет, как банальность, я не поленюсь тебе переписать: «Ни один поэт и ни один прозаик не желает быть первым среди предшественников, но почти каждый из них желает быть первым среди современников – более того, они думают, что это вполне реально». Хороша оговорка – почти каждый. Он себя, видимо, к почти каждому не относил, я – тем более. ‹…›