Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 135 из 147

Свою рабочую комнату я уже называю твоей, как будто это может ускорить твой приезд. Но мне так приятно называть комнату, где новая кровать и тумба для белья с двумя верхними ящиками под рукописи или документы – приедешь – освобожу или потесню свои бумажки, большой домотворческий, сильно обшарпанный письменный стол, и нечто вроде трюмо – из Красновидова. Еще есть четыре книжные полки. Два небольших кресла и столик перед кроватью. Над кроватью – бра. Тебе будет удобно. Скорей бы ты приехала!

Доченька, на днях, в тот маленький промежуток, когда я тебе не писала, к нам приезжала женщина, делающая книгу о Малеевке. Сейчас многие придумывают различные книги воспоминаний, чтобы заработать. Эта приехала записать наши воспоминания о Малеевке, о людях, с которыми мы там встречались. Я рассказала о гостеприимном доме Балтера, о нем и о Гале[439]. О его гостях – уже гонимом Войновиче, о Биргере[440], которые у них живали. Но сначала – о первых своих приездах в Малеевку. Зимой 61-го, когда Жуков[441] уговорил меня попозировать ему, я подружилась с Александром Беком, который мне все рассказывал план своего романа о Тевосяне, читал из «Тевосяна» первые главы и отдельные куски, советовался. Потом роман получил другое название «Назначение»[442], где с моего разрешенья Бек цитировал несколько моих строк в полемике Тевосянов – сына и отца. Тогда же я, будучи знакомой еще по Москве, ходила несколько раз с Юрием Казаковым за сигаретами в Старую Рузу, он тогда был в славе, хвастал заграничными переводами своих рассказов, запомнилось, – итальянскими журналами, он их мне показывал. Помнишь мой рассказик «Кира»? Там Казаков главный герой – холодно любопытствующий человек. Как-то, купив сигареты, а я себе еще и колготки купила, мы решили вернуться из Старой Рузы в Малеевку лесом. Казаков все время поднимал со снегу еловые лапки, а то и сосновые маленькие ветки и задумчиво спрашивал, почему они упали. Я всякий раз вяло отвечала: наверное, лес болеет. И вдруг мы оказались перед спуском в овраг. Он легко сбежал по скользкому снегу, а мне стало страшно до головокружения, во-первых, к снегу непривычная, во-вторых – боюсь, оно и в-третьих. А он внизу курил и с любопытством смотрел на меня, наблюдал мой страх. Я было уже хотела сесть и съехать, но раздумала и крикнула: подайте руку! Он легко взбежал, подал руку, а потом, молча, шел впереди. У меня появилось впервые в жизни желание стукнуть палкой по шее человека, палку я подняла, чтобы опираться, если вдруг снова – овраг. Но, конечно, я подавила свое агрессивное побужденье. Мы с ним почему-то больше не разговаривали, хотя оба выяснили, что лес в тот год действительно болел. Мне было стыдно своего страха и той палки, вводящий меня в соблазн ударить ею по его широкой, краснеющей меж шапкой и воротником шее. А Казакову тоже, наверное, было стыдно. Ведь он был человек не бессовестный. Талант. А как худо сложилась потом его судьба, перестали печатать при Брежневе, Казаков зарабатывал переводами и пил по-черному. Он и до этого пил, но иначе – с просветом впереди. Даже вспоминая о той прогулке, сердце мое сжимается от жалости к нему. Многое он воспринял от Бунина, но это не мешало талантливой свежести его здорового таланта. А вот упала судьба его, как больная еловая лапка на снег. Бедный. Еще я вспомнила знакомство с Белинковым[443], он тогда, недавно реабилитированный, с женой Наташей жил в Малеевке. Ходил, в невиданном мною, барственном халате с кисточками на бархатном же пояске. В ту зиму я из-за хлопот насчет Высших курсов была в Малеевке два срока, поэтому успела подолгу общаться с Беком и подружиться с Белинковыми. У нас с ними, обычно, были посиделки в небольшом холле перед матовым светящимся шаром с надписью: тише, писатели работают. К нам присоединялись еще двое-трое, но кто – забыла. Читали стихи, болтали. А однажды, когда я импровизировала частушки на тему: вот Никита по стране лихо скачет на свинье (сейчас почему-то Хрущев у меня ассоциируется с Ельциным) и еще что-то про кукурузу, меня подслушал автор «Павлика Морозова»[444], фамилии никак не вспомню. Этот старый «Павлик» привел медсестру-бурятку, секретаря первичной парторганизации с криком: «Здесь Лиснянская читает антисоветчину, а они слушают, спросите их про это безобразье!» Но все сидящие в холле развели руками: писателю померещилось, ничего подобного Инна не читала и не говорила. Впоследствии в ЦДЛ за мой столик его привел Смеляков, но я сказала, что с доносчиком сидеть не хочу. Старик «Павлик Морозов» что-то начал лопотать в свое оправдание, мол, это мне померещилось. Тогда я при нем рассказала Смелякову сцену в Малеевке, и Смеляков, как всегда грубый, грубо прогнал: Лиснянская не врет, пшел вон, мудак! А тогда в Малеевке Белинковы так ко мне, провинциалке, привязались, что дали ключи от своего дома, от комнаты в коммуналке: живите, надеемся, что мальчик, который у нас сейчас живет и выгуливает нашу Тяпу, вам не помешает. Об этом я, кажется, тебе рассказывала, но напомню. Я пришла по адресу, и меня встретил в дверях мальчик. Это был огромный детина, уже женатый и, слава Богу, влюбленный в свою жену. Мы мирно спали, разделенные креслом и красивой Тяпой с висячими бархатно-каштановыми ушами. Она вся была такая. Мы вместе дружно завтракали и расходились. А вот ужинали не вместе. Я приходила часов в 11 вечера, подвыпившая, и просила мальчика полить мне на голову. Что он и делал почти десять дней. Тем «мальчиком» был киевлянин Петровский, который и сегодня живет в Киеве, и сегодня занимается творчеством Корнея Ивановича. Да, Леночка, в ту зиму я познакомилась с Семеном как со знакомым твоего папы. Он вышел на прогулку, и мы пошли рядом. Он очень важно, опираясь на толстую палку – живот вперед, – шествовал. Дорогой рассказывал мне о своей дружбе с Ахматовой и вдруг спохватился: только не просите меня знакомить вас с Ахматовой! Я к ней однажды, поддавшись просьбе, привел поэтессу Прокофьеву, и Ахматова была недовольна. «А с чего вы взяли, что я напрошусь на знакомство, – искренне удивилась я, – меня собирался познакомить Самойлов, но я отказалась. Если бы это были годы, когда ее преследовали, я бы сама к ней пришла и помогала бы, чем могла. А теперь вокруг нее, царствующей особы, все вертятся, кому удается. А я не пригодна для ношения шлейфа, даже если этот шлейф ахматовский». Семен удивленно-недоверчиво взглянул на меня, и мы попрощались у входа в здание. Он в этот день, кажется, уезжал. Я говорю «кажется», потому, что он никак меня не заинтересовал, не произвел никакого впечатления, ну разве что человека, похваставшегося дружбой с Ахматовой. Вот какие козы-козни строит судьба. Спустя шесть лет я его встретила в Малеевке и влюбилась. Надо же! А Соня Прокофьева, жена сына композитора Прокофьева – стихотворица-авангардистка, но слабая. У нее хороши пьесы для детей. Иногда она их писала в паре с Генрихом Сапгиром, который мне кажется чудным детским поэтом. Я с ним познакомилась еще на Садово-Каретной, а в Малеевке он читал нам с Семеном, Андрею Сергееву[445] и Бену Сарнову свои «взрослые» стихи. Запомнила: сонеты на манжетах. Сонеты без рифмы, но не в этом дело. Стихи показались малоинтересными. Софья Прокофьева доводилась каким-то образом падчерицей Вере Николаевне Марковой, а каким образом, я запамятовала. Вера Маркова со своим мужем Фейнбергом (это он сделал мой портрет коричневым карандашом, правильно ухватив мой характер). Не то что Биргер, где я – властная Маргарет Тэтчер. (А м.б., – оба правы?) Маркова, изумительнейшая переводчица с японского, читала своим тонко-пронзительным голосом – надо же, такая тонкость и пронзительность голоса, поэтического в том числе, – в широкогрузном теле с большими, свисающими до живота, грудями. Она читала великолепные переводы Эмили Дикинсон[446], заливаясь краской смущения и счастья. А уж когда свои стихи начала нам, преимущественно почему-то мне, читать, то и вовсе вся рдела с момента чтения. Ей очень нравились мои стихи, а я была в восторге от ее недлинных и очень выразительных, ни на кого не похожих стихов. Убедившись, что мои восторги – от сердца, а не фальшивые, она как-то с тем же румянцем робости и счастья вытащила несколько красиво переплетенных тетрадок (после вида их я бросила писать в некрасивых блокнотах и стала заводить с твоей помощью тетрадочки с пестрой матерчатой обложкой). Вера Николаевна обратилась ко мне с просьбой, если жизнь переменится, когда уже ее на свете не будет, чтобы я поспособствовала изданию ее книги. А тетрадки она завещает мне. Этот разговор был уже году в 76-м, а в 79-м моя жизнь изменилась. Помню, я дней десять проводила у Гали Балтер (Семен был на даче в Ильинке, где заболел радикулитом и не мог с места сдвинуться, а когда сдвинулся, то переехал навсегда ко мне). Это были летние, но потопно-ливневые дни. Вода вдоль Галиного окна стояла плашмя, и чудилось, что живем мы в подводности, а едва просвечивающая и подзеленяющая воду листва – кудрявые водоросли. В один из просветов, хотя и под дождем, я пошла навестить Виленкина и Маркову. На пути к Марковой меня перехватила Леночка Аксельрод и зазвала послушать ее стихи. Я что-то хорошее мямлила ей, не люблю обижать. И вот мы с ней пошли к Марковой, и та читала, а я, забыв, как только что мямлила Лене и что она тут же, бурно выражала Марковой восхищение. Это были не одни восклицания, а восклицательный разговор по существу. Потом только, увидев выражение лица Лены, я поняла свою бестактность по отношению к ней. Но что поделать? А Вере Николаевне я, почему-то в тот момент, веря в свои слова, сказала: «Ваши стихи вместе с вами дождутся хороших времен и поэтому не важно, что я не смогу заняться ими в связи с “Метрополем”…» Ну как в воду глядела, хотя никакой перестройки, конечно же, не предвидела. Маркова дожила до своей первой публикации и до книги дожила, Слава Тебе, Господи! Как мы с ней радовались в телефонных разговорах незадолго до ее смерти. Но жизнь она прожила длинную, достойную и талантливую. Дома, в большой семье, ее звали Добрушей в лицо и за глаза.