Доченька моя! Вот я и ударилась в воспоминания. Ведь когда-то хотела писать свои «мемуары» в виде писем тебе, но мне отсоветовали. И «Хвастунья» у меня начиналась с обращения к тебе. Но потом я переколпачила начало, а дальше и вовсе околпачилась. ‹…›
Семен вернулся, на улице мелко пылит дождь, при этом достаточно светло. На окошке опять сидит ненасытная Фиска, хотя утром я поделилась с ней колбасой и сыром, и довольно щедро поделилась. Неподалеку от нее старый черно-кудрявый пес, по слепости я не сразу заметила, что уже с густой сединой. Когда Семен выходит на прогулку, черно-кудряво-седой увязывается за ним, выйдя из того же дома Казанцева, где и Фиска как бы прописана. Но их, видимо, не кормят там. Старая собака медленно идет вслед за Семеном на прогулку, сопровождает. Бедный пес тоже хочет, чтобы я его кормила. Но я, бессовестная, редко это делаю, да и скудно. На него колбасы не напасешься. Я, когда есть хлеб в доме, а хлеб бывает не всегда, поскольку мы с Семеном его не едим, намазываю на ломоть-другой масла и кормлю престарелого провожатого Семена. И чего так Семен ему по душе, если собак не любит? Но хорошего человека, видимо, умудренный жизнью пес чувствует. Вот вижу: он уже пролез под воротами и ушел, бедняга, не угостившись. А на небе уже настолько светлеет, что уже облака, как молочные зубки. Но что это? Снова посмурнело. ‹…›
Деточка, Семен уже настраивает телевизор, пойду посмотрю с ним новости. А то он все один и один, и обижается на меня. Да и мне после вчерашнего налета ФСБ и налоговой полиции в черных масках интересно, что дальше происходит. ‹…›
Доченька моя, ‹…› вспомнилось, какие булыжники я таскала с моря домой, промывала их и рассматривала, находя много фигур и сюжетов. Помнишь, даже профиль Пушкина четко был черным выведен по белому на одном из камней. А один камень, цвета запекшейся крови, имел форму сердца, и, чуть отступя от края, тонким коричневым цветом по форме камня также было нарисовано сердце, условное, какое на открытках рисуют. Этот камень у меня выпросил Виктор Урин, когда в 1962 году, незадолго до больницы, совершенно больная я лежала в сданной нам Уриным комнате. Скрепя сердце отдала я ему плоское, отшлифованное морем, каменное сердце величиной с мою ладонь. С тех пор я потеряла интерес к собиранию камней и уже к собранным камням, хотя были редкостные. Но сердце – есть сердце, и оно было сердцем коллекции.
Когда мы с Семеном выступали в Нью-Йорке, ко мне подошел эмигрант Урин, работающий там на заправке автомашин. Я поздоровалась с ним неприязненно, – каменное сердечко было единственной вещью, которую я как бы от собственного сердца оторвала и не могла простить этого выклянчившему его. А почему мне вдруг захотелось собирать не сердолики, не агаты, которые все собирали, когда мы с тобой были за год до Набрани в Коктебеле, а те – с рисунками. Еще в детстве, лежа на песке, я смотрела на облака и видела то лица, то фигуры, то целые картины. Но облака не достанешь, не остановишь, не соберешь. И вдруг в простых булыжниках и в гальке оказалось то, что я видела, глядя в небо. Как меня, почти уже тридцатилетнюю, захватила эта возможность удержать «облака»! ‹…› Целую тебя. Твой фантазерский мамик.
Где лежат мой отец и мальчик,
Там катком сравняли пригорок.
Стих идет от древних заплачек,
Величаний и поговорок
И скрепляет все, что распалось
На свои составные части:
Время жизни, пространство жизни, –
Все, что вдруг без рифмы осталось.
Календарь, весы и рулетка, –
Только меры частей отдельных.
И моя мозговая клетка –
Лишь частица мыслей скудельных,
Потому с могил начинаю
Толь ль заплачку, то ль величанье:
Жизни нет ни конца, ни краю
И для тех, кто канул в молчанье.
Леночка, только попрощалась с тобой, как в голову пришел этот стишок, и я его записала прямо тебе в письмо. Наверное, это черновик черновика[447]. Не знаю. Но именно об этом черновичке ты мне скажи, когда позвонишь. М.б., посоветуешь, что с ним делать. Мне покамест что-то в нем нравится. ‹…›
Ласточка моя! Как я и ожидала, ты позвонила мне вчера. Я обрадовалась и успокоилась. ‹…› На черновик стиха можешь не отвечать, я увидела сама, что он не годится. Когда очень плохо написано, то все же и мне видно. Тяжелей отличить посредственное от хорошего. Посредственность – центр круга, середина. По радиусу до окружности – до хорошего, ближе, а значит, можно и ошибиться. А явно плохое располагается в противоположном секторе круга, и поэтому оно видно, расстояние до хорошего вдвое больше. В этом черновике есть зачаток некоторой мысли. Но в хороших стихах мысль либо художественно разлита, либо сконцентрирована. В черновике нет ни того ни другого. ‹…›
Может быть, на талант идет не столько песок, сколько толченый камень. И не только в огне рождается, а еще и в примеси сталактита. Чтобы стихи были холоднокровны по мысли и огнекровны по чувству, неизвестно, с помощью чего этого добиться. Но обычного теплокровия того и другого – явно недостаточно. Я думаю, что это принцип не только стихотворного искусства. И когда ты мне по телефону говорила, что мое нынешнее – похоже на спокойную реку, я окинула взглядом эту полупрозрачную реку и поняла: теплокровие, а значит, не то, не то. И как тут не вспомнить непричесанную, без проглаженных швов, огнекровную поэзию Блаженного. По-моему, только ты одна о нем и написала, и очень талантливо написала. Правда, я мало читаю журналов и газет, т. е. почти совсем не читаю. Но вижу «Н[овый] М[ир]» и «Знамя» – там об Айзенштадте, по-моему, ничего не было. Во всяком случае, – после его смерти. ‹…›
Доброе утро, доченька! Если начать письмо с окна, то в нем зеленый прохладный ветер – листва мечется, но не срывается с места. И я себя чувствую весенней листвой, которая хоть и мечется, но с места не срывается. Наверное, когда наступит осень, я почувствую себя, как и должно, в моем возрасте, желтожухлой листвой, летящей вместе с ветром куда-нибудь поюжнее. Не охота говорить: летящей в никуда. Сегодня с утра, а сейчас половина одиннадцатого, я с Семеном вспоминала Зиген, куда ты к нам приезжала. И я поняла, что ни злой фрау перед собой не вижу, ни комнатки, где жила, ни чудесной столовой, а только – сад, скорее полулес. Огромный полукруг каштановых деревьев, с которых падали плоды, взрываясь в воздухе либо уже ударившись о широкую тропу. Если говорить о городе, то вовсе не Гамбург вспоминается, а островерхий городок-крошка, весь увитый цветами так, что узкие улицы кажутся тропками причудливого сада. Вот в такой бы, в совмещенной с цивилизацией природе, я могла бы всю жизнь прожить, и, между прочим, рядом с морем. Безумная мечта. ‹…› Здесь настолько прекрасно, что городское жилье вспоминается только в виде обильного душа. ‹…›
Доченька, только вернулась из магазина, т. е. от магазинчика, ибо в понедельник – выходной. Я впервые шла к платформе, ходу моего не быстрого – всего 9 минут, значит, тебе – минут 7. Путь чудесный, из-за заборов уже свешивается сирень, над оградами – цветущие кроны яблонь. Ветер угомонился – солнечная прохлада. Красота ну просто невозможная. Долго кружила в поисках магазинчика, за первые 15 минут ни души не встретилось, если не считать одной продолговатой черной собаки. Покружив минут пять, я поднялась на платформу, тоже веселую, – покрашена в зеленый цвет с редкими красными полосами. Посидела на платформе, выкурила сигарету безо всякого страха перед рельсами и вновь двинулась магазинчик искать. Рискнула ввиду полного безлюдья постучать в калитку на углу Энгельса, за которой кроме залаявшей собаки и квохчущих кур кто-то, я почувствовала, был. Открыла молодая женщина твоих лет и твоего роста, хорошенькая. Она мне объяснила, что магазин чуть дальше по Энгельса, но сегодня Алла, чудная женщина, – выходная. Аллой зовут продавщицу. Я все же дошла до магазина, он как раз возле следующего поворота на асфальтированную улицу, по которой к нам ходили, когда мы жили у Степановой[448]. Это чуть ближе было, чем от Переделкина. По этой асфальтированной дороге я и сделала полукруг к нашему дому. Но то ли стара, то ли слишком неподвижную жизнь веду, еле дошла до дому уже по довольно людному месту. Болело все – спина, поясница, ноги и даже низ живота. С непривычки час ходьбы с десятиминутным перекуром на платформе – много оказалось. Но сейчас уже ничего не болит, я уже пообедала, а теперь намереваюсь вытащить Семена на скамейку, завлеку игрой в перекидного дурака, в этой игре он преуспел. ‹…› Сейчас мне Семена жалко, как никогда. Ему не пишется, читать устает – глаза слезятся. У меня тоже слезятся, но мне это не мешает. Чувствует он себя на воздухе вполне прилично, но вижу: тоскует. Если бы было что переводить, но хорошее, он бы увлекся. Сам об этом говорит. ‹…› Пойду тащить Семена на скамейку. ‹…› А на дворе, Леночка, Боже Ты мой, как восхитительно!
266. И. Лиснянская – Е. Макаровой23–27, 30 мая 2000
Леночка! Наверное, так тягуче было не от одной тоски по тебе, а от преддождья. Дождь вечером зазвучал совсем не как в городе, когда он стучит по камню или звенит по жести. Дождь шуршал и шелестел в листве, то ли вместе с листвой. Так, словно меж дождем и листвой – любовь. «Все в мире музыка», – написал Семен, а мне вчера засыпалось с мыслью, что все в мире любовь. Но как можно думать такое, когда идет война, когда… Этих «когда» бесконечное множество, а любовь все же – одна. ‹…› А за окном распелись птицы особенно весело. Видимо, как следует искупались в дожде. Я тоже сегодня впервые здесь искупалась отлично, водичка из душа шла. Возможно, здешнему напору воды дождевая вода в подмогу. Через пять минут начнутся энтевешные новости. Семен уже занял место в кресле, а я люблю смотреть полулежа на диванчике. Все отлично, моя ласточка. Скорей бы ты прилетала. ‹…›