Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 138 из 147

267. Е. Макарова – И. ЛиснянскойАвгуст 2000

Мамуля, спасибо за письмо. И хорошо, что я сообразила, как отправлять. Душа моя не на месте, а вне ее мне трудно находиться. Глухо. Нет трансляции. Вроде как пожар телебашни. Я сплю почти все время в надежде, что она подкрадется ко мне во сне, увидит мою выключенность и сжалится надо мной. Прозрачность твоих намеков на причину я ухватила – но не думаю, что ты права – обстоятельства, какие ты ставишь в вину (или полагаешь, что они сделали нашу встречу не такой, как ты ожидала) – это не те вовсе обстоятельства.

Во мне что-то случилось, и это ты относишь за счет нашей встречи. Или невстречи – вот что тебе приносит страдания. Когда я говорила тебе – писала – о своем состоянии – непролазном – ты меня не слышала. Человек проверяется не работой – а неработой – его состоятельность не в самоосуществлении (по большей части это бренная суета), а в мире – в восприятии его вне работы. Мое восприятие болезнененно – и я не вижу ни подходящих слов, ни надлежащих форм, ни потребности анализа. Неухватность (это не неохватность) происходящего, немота на иностранных языках – вот причина истинных моих страданий. И когда я сказала тебе – вот если бы кто-то захотел, заинтересовался тем, что я пишу, может, у меня бы силы нашлись вернуться к тому, что я потеряла, – ты сказала – ну нет, это все внутри, когда есть потребность писать, никакого заказа не надо. И тем меня в мою пустыню отправила. Твой ответ был верным – он еще раз утвердил меня в утрате – я сказала тебе, вот, я бы показала, сколько у меня написано, – но что написано – что такого уж сказано, что имело бы смысл показывать тебе?

Во мне все спит. Я к реальной жизни (к событиям) мало привязана, даже к событиям личной жизни своей я мала привязана. Но сейчас не время это положение развивать. Ты, если можешь, поверь, – у меня все не здесь находится, душа моя не здесь прописана. ‹…› Я тебя люблю, и у меня нет ничего, чтобы хотелось сказать для облегчения души, ибо душа моя не со мной. Где-то она затерялась… ‹…›

268. Е. Макарова – И. ЛиснянскойСентябрь 2000

Дорогая мамочка! Я посмотрю в Интернет – мне и в голову никогда не приходило искать там чье-либо имя, кроме тех, кто нужен по работе. Может, и мое имя там есть?! Про отношение родственников – это ты завернула. Был ли такой случай, когда я не откликнулась на то, что ты пишешь! Про слушать и не слышать – я тоже как-то не поняла. Но это и неважно. Хорошо, что с тобой Лида.

‹…› Я села за Фридл. Решила написать не то, чтобы заново, но несколько иначе, – первую версию писала с оглядкой на картинки. Пока переписала три страницы (с 10 утра до 3 дня) и устала.

Успокаивайся, не тоскуй. Смотри с высоты. И пиши. Вот лучшее лекарство.

В жизни многое невнятно, особенно отношения, а еще особенней – между близкими. Шлейф из прошлых обид и недопониманий, ошибки, которые не исправляются, а умножаются, – вот неотъемлемая часть истории «дети-родители», – ни профессия, ни интеллектуальный уровень, ни талант, ни гениальность, – здесь не являются мерилом. Детям нужно быть понятыми. Для них это залог любви. Поэтому мне так было важно, когда ты меня слушала. Родителям снискать понимание детей намного труднее, для этого им надо обнажиться перед детьми, а это невозможно. Детям остается любить родителей по умолчанию, только потому, что они произведены на свет именно вот этими людьми. Большинство случаев – провальные. У нас с тобой отношения не простые, но душевно очень близкие, интенсивные. От этого ты, видимо, и перенапряглась. Это была передозировка. Такие дела. ‹…›

269. И. Лиснянская – Е. МакаровойОсень 2000

Доброе утро, моя доченька! Интересно, что ты сейчас делаешь? Я ничего не делаю. Если мне и было очень трудно, то теперь – очень одиноко. Компьютер перестал быть местом работы, он превратился в отделение связи. И я три раза на дню, иногда быстро, иногда – очень долго выхожу на связь, т. е. жду почты. За окном пасмурно, но не холодно – 18 градусов. Уже желтеют листья и кое-какие даже падают. Первой, я уже давно заметила, начинает желтеть береза. Вот она и желтеет перед окном, желтеет та единственная, еще живая, избежавшая электропилы. ‹…›

Вчера был очень тягучий, но потешный день. Сначала ко мне пришла одна переделкинская Ирина. Она говорит безостановочно на разные семейно-бытовые темы. От коня, которого держит ее дочь, – ножки в красных бинтиках, кормится яблочками, водичку пьет особенную, – она переходила к машине, которую начала водить, от машины к мужу и его фирме, от его фирмы к открытию и разработке сыном фильтрационной установки, которая изменит экологию, но чиновникам дела нет, от бездельников-чиновников – к делам на ее огороде, кабачкам, свекле и др. Это краткий и не полный конспект тем, которые вертелись, как довольно быстрые карусели. А вскоре после ее ухода позвонил и пришел Аверинцев. Он, видимо, истосковался по лекциям в Вене и говорил, как я тебе уже написала, ровно, но не переводя дыхания, 3 часа. Это уже не карусель, а медленный парадный кортеж едет, подробно нарисованный кабинет врача, где по страховке лечатся бедные люди, такие, как он сам. Врач-гений, поэтому в его маленькой приемной всегда люди, но все на стульях, – местные тетушки-старушечки с конфетами для всех, венские тюрки, арабы и славяне, венгры, т. е. все этнические группы Вены. А когда он посетил на днях академическую поликлинику, то в огромном помещении перед кабинетом кардиолога увидел только два кресла, а кто-то стоял. Стоял! Такого в Вене не может быть. Если бы в маленькой приемной вдруг не хватило стульев, то принесли бы из квартиры врача, которая на том же этаже. Сам же гений-врач весьма легкомысленный, то и дело приласкивает своих двух медсестер, но «прихожане» к этому уже привыкли и смотрят на это вполне доброжелательно. Именно – прихожане. Ибо на следующей медленно передвигающейся парад-машине – храм. И не один. Тут и православный, и католический, и григорианский с подробностями и перипетиями внутрицерковной жизни. А протестантский храм выделен еще и по той причине, что в нем обвенчалась с крайне застенчивым немцем, полуатеистом-полуверующим, его 24-летняя дочь, не желавшая вступать в брак без Божьего благословения.

В храме же православном особенное место занимал священник Кочетков[451], в сущности образовавший новый орден. Кочеткова лет шесть тому назад отлучили от священства, отобрали приход, который они всем миром мирян создали, восстановив разрушенную церковь. Недавно его простил синод, но церкви не дал, и Кочетков ведет службу в каком-то подвале. Чем не катакомбы, хотя приход его насчитывает тысячи две паствы. Орден. А вот католическая церковь к орденам относится терпимо. Сам же Кочетков не угоден не только потому, что молитвы читает по-русски, а еще и те молитвы вслух проговаривает, которые священник по установлению читает лишь про себя. Дается пример. Но и не это, пожалуй, главное. А то, что взрослых Кочетков сразу не крестит, у него человек проходит многоступенчатый путь до обряда крещения, – рассказывается путь и его ступени. Дальше и попутно рассказывается о том, что в самом Берлине немцы при Гитлере были более разборчивы, ибо свободны. В провинциях молодые целыми школами ходили в церковь, а потом послушным строем в гитлеровцы (ничего себе рассужденьице у набожнейшего мирянина, как себя величает профессор-академик). Это даже не краткий конспект, а лишь краткий конспект конспекта трехчасовой лекции-парада. Кортеж замыкал транспарант с поэтом Вячеславом Ивановым и с Мандельштамом. Академик пытался постичь, почему Мандельштам, будучи акмеистом, признавал символиста Иванова, а Ахматова нет. И давал ответ: Ахматова идет от Некрасова, жалевшего себя. А Мандельштам себя не жалеет. Наблюдение достаточно тонкое, но далекое от правды. Поэтические школы Аверинцевым сравниваются так, как им же сравниваются храмы разных конфессий. Тут я встреваю и говорю, что отношение Мандельштама к Иванову почти любовное из-за того, что и Мандельштам интересовался Древним Римом и Древней Грецией, к тому же многие музыкальные решения Иванова были близки Мандельштаму, любящему плавность и великолепие, например, александрийского стиха. В то время как у Ахматовой нет проникновения мистикой, даже ее стихи на библейские мотивы были иного свойства, – частью ее психологической поэтики, а признаки храма скорее у нее орнаментальны, чем… Семен меня коротко поддерживает, а академик выслушивает мои два предложения по-профессорски поощрительно-заинтересованно и переходит к осуждению «Поэмы без героя», где, с одной стороны, Ахматова борется с символизмом, а с другой стороны – не все и не все строки обязательны. Тут я прерываю: «Ну уж этот вопрос я знаю лучше вас». Он смотрит оторопело-выжидательно, а я в нескольких словах рассказываю о своем открытии, о музыке и тайне поэмы, где никакой борьбы с символизмом нет, где почти все герои строены, а Блок сдвоен с Ахматовой. Коротко с короткими доказательствами и примерами. 2 минуты, не больше. Изумлен: и этого до вас никто не знал? Семен говорит, что у меня книга на эту тему. Аверинцев просит дать почитать. Говорю, что как-нибудь не сейчас. Он уходит, превозмогая желание еще часа два поговорить, но темнеет, а у него котенок в саду не кормлен, а жена в городе. В книге я ему отказала из нехорошего чувства – гордыни. Он не интересуется тем, что я пишу, так и нечего ему мои лит[ературные] изыскания всучивать. Семен меня понимает, понимает, почему я в ответ на надписанную Аверинцевым книгу не подарила свою. Самолюбие – дороже. Солженицын, у которого есть совершенно замечательная, в корне отличная от всех литературоведческая работа о «Горе без ума», отмечал и в разговоре, и вручая премию, мою «Шкатулку», о существовании которой я позабыла, как о воспоминаниях о Тарковском и о своей «Величине и функции». А с каким тщательным длинным вдохновением я работала над «Шкатулкой», с какой радостью – о Тарковском воспоминала, как счастливо млела над своей неудачной повестью! Мне важен процесс. А вот теперь я даже за автобиографическую вещь, хоть накатала 220 стр[аниц], вновь усесться не хочу. С переездом сюда – совершенно остыла. Мечтаю вообще, а не конкретно о написании, скажем, рассказов. Но мечта без какой-либо сюжетной основы абсолютно аморфна.