Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 43 из 147

вой занято бухгалтерами, и нас пересадили в правую часть столовки, там – они, здесь – мы. Смешно. Однако эти бухгалтера не похожи на работников счета, Семен меня уверяет, что это какая-то мафия. Все может быть, скорее всего, он прав. Были же здесь целую неделю, как потом выяснилось, рэкетиры!

‹…› Все еще читаю воспоминания о Цветаевой. Меня удивило мое же наблюдение: воспоминания об Ахматовой и Цветаевой разнятся так же сильно, как их поэзия. Совершенно разный тон воспоминателей, хотя они вовсе не обязательно занимают ту или иную позицию вообще по отношению к поэзии. Ахматову, во всем соразмерную, вспоминают адекватно ее соразмерности, ее стихам, – всегда сдержанная восторженность и подчеркнутая уважительность, Цветаеву же, несоразмерную ни себе, ни окружающему миру, вспоминают с несколько испуганным трепетом, но не так, как царствующую Ахматову (далеко не аристократического рода), а как нищенствующую, разоренную царицу. Поэтому с большей, м.б., жалостью, но куда с меньшим уважением. Даже характер, стиль воспоминаний иной, нервный, не такой уравновешенный, как – об Ахматовой. Не правда ли, интересно?

А если продолжить о дочери, то ой как ей, бедной, даже при том, что мать обращалась с ней сразу как со взрослой, тяжко приходилось. Уж так приходилось, что она, наверное, в противовес Цветаевой, наперекор уму, превратилась еще в Париже в комсомолку и с тем рванула в Россию еще раньше своего отца. И вот – арест и долгие лагеря, откуда она писала чудеснейшие, просто художественно выверенные письма, например, к Пастернаку. А Цветаева, оказывается, к своим письмам относилась как к прозе, стихам. У нее не только вторые экземпляры были, но и огромные черновики с многими правками. Так, настаивающая на своей правоте, правоте своей поэзии, – она и оказалась именно правой. Не хочу говорить слово: «победительница», ибо я всегда на стороне побежденных. И это понятно, так как я и есть – побежденная, не правая. Вот Пушкинская строка: «Ты – бог. Живи один». Так и должен истинный поэт жить, с одной стороны, чувствовать себя творцом, быть уверенным в своей миссии, а с другой стороны – испытывать понятное и присущее творцу – одиночество. Как Бог одинок, так и поэт – одинок. Вторую часть строки я вполне, увы, оправдываю. А вот главного – нет. Но уже поздно мне быть «своим высшим судом», ибо всякий суд если не приговаривает к смертной казни, то дает какое-то время после изоляции исправиться и заниматься своим делом. У меня этого времени уже нет, я об этом думаю без горечи, но с сожаленьем, что не стала ни хорошим врачом (а могла бы), ни, наконец, хорошей матерью и бабушкой (тоже могла бы).

‹…› Какая-то историческая, библейская прапамять обо всех мучениях избранного народа мучает мой ум. Иногда мне кажется, что когда-то я жила на Святой земле в период Вавилонского пленения. Вот не приходит же мне в голову, что я жила в районе Арарата, когда пристал Ковчег. Все это я без конца обдумываю в связи с твоим сегодняшним местопребыванием. А может, еще и потому, что душа моя устала сопротивляться материалу и просто созерцает. Но, увы, сказать, что во мне вся душа иссякла, нельзя. Если бы так, у меня не было бы вечерне-ночного жуткого состояния. Так может болеть только душа. ‹…›

А все-таки мы с тобой люди счастливые, нас никогда полностью не может отвоевать быт у бытия. У нас есть утешение, отвлечение, наконец, у нас именно по причине душевной отзывчивости на происходящее есть исход. Тем более нам с тобой жаль людей безысходных и их безвыходных ситуаций.

Какая ты умница, какой прекрасный друг – очень жаль, что я заранее не знала о твоем выступлении на радио о Германе. ‹…› Ведь когда я тебя слышу по телефону, ‹…› просто завораживаюсь звуком твоего голоса, как змея перед флейтой. А м.б., змея и более нас понимает смысл. Откуда знать? Мы навязываем животным те качества, какие нам кажутся достоверными, и только. Вот здесь уже полностью включается воображение, впрочем, не идущее дальше стереотипов.

Руге минут пятнадцать назад привез мне Мальборо, и теперь я курю этот шик-блеск и пишу тебе. Еще привез кофе для варки, но у меня осталась в заначке твоя банка. Чтобы все время у меня был бы какой-нибудь предмет твой. Я очень экономлю, иногда поочередно этим предметом пользуюсь. Так я вчера купалась, мыла голову твоим шампунем, истратила с тех пор всего полфлакона, перемежала с мылом. Очень скаредно расстаюсь с тем, что от тебя. Даже чай еще твой не выпит наполовину. По субботам и воскресеньям я делаю с Семеном то, что называю: «Леночкино чаепитье».

Скоро пойду с Семеном на ужин, надо заставлять себя ходить хотя бы до столовой, глядишь – и воздуху глотнешь. Дня два тому назад погода была умеренно морозной и прекрасно солнечной. А я все читала да читала, думала да думала, поглядывая в окно. Сегодня до обеда даже минут двадцать прошлась по солнечному морозу.

‹…› Уж ты на меня не серчай за словообилие, причем пустое, непосредственно не относящееся к чему-нибудь серьезному, насущному: так – словопоток, даже не скажешь о нем «поток сознания». В потоке сознания, как я заметила, в частности, у Музиля[163], есть обязательно прочный хребет мысли, вокруг которого наращиваются слова-сюжеты, слова-анализы и т. п. Но что-то со мной делается, когда я узнаю о возможности тебе писать, это теперь самый сильнейший стимул – взять в руки ручку. Когда-то это было у меня, когда я начинала писать стихи, т. е. – вдохновение. Сейчас это чувство меня посещает, – невероятная радость – при реальной возможности с тобой поговорить. Это разговор, монолог вслух, не требующий страницы и пера. Но что поделать, если все выговорить тебе вслух нет возможности.

Казалось бы, есть очень много конкретностей, которые желали бы быть описанными. Но у меня нет проблем, помимо жизни и тебя – опять-таки жизни. Но тут, видно, срабатывает твое умение обо всем почти – сжато, содержательно и интересно писать.

‹…› Пришла с ужина. Два блинчика с мясом, полстакана кефира. Вполне достаточно и хорошо. Когда возвращалась и с обеда и с ужина, Семен спрашивал: «Что будешь делать?» – Леночке писать. – Ну передавай ей и детям поцелуй и привет! Передаю. Он, конечно, несколько удивляется, еще с лета, что можно так, о чем, коль никаких событий, разнообразия? А для меня эта графомания в истинном смысле слова и есть событие. Избыточности моего времени можно позавидовать, особенно если завидователь не особенно проницателен. ‹…›

Я все еще под впечатлением воспоминаний. Цветаева была, за редким исключением, очень резкой, язвительно-прямой. Да и как ей не быть таковой. Ведь она ежедневно, с рассвета и сколько дальше позволит быт, писала. У нее невероятная работа шла над почти каждой буквой, не то что – почти над каждым словом. Я-то полагала, что ей чаще всего давалось стихотворение с разлету, такие они летящие вверх. А надо же, трудилась как каторжная. И такой каторжности требовала от других. Ей редко было до жалости, а вот щедрой она была необыкновенно, кто только в годы военного коммунизма у нее, молодой, не кормился кашей или оладьями, и это при полной ее нищете! Ты, слава Богу, нищей не была, но когда я читаю о цветаевском жутко-сумбурно-замусоренном, скорее, всем, что есть в доме, заброшенном и разбросанном, вспоминаю Химки и твою гостеприимную кухню, кто только у тебя не перебывал и не кормился! Я всегда тебя жалела, заставая за очередной готовкой и всю в уже пришедших или надвигающихся гостях. Сдается мне, что и в Иерусалиме – то же самое. А если считать не приходящих, а приезжающих и прилетающих? ‹…› Уже около девяти часов, сейчас посмотрю Вести-новости, расстроюсь в очередной ежедневный раз и начну готовить себя ко сну. ‹…›

8.2.1993

Доченька! Радость моя, с добрым утром! Все хорошо, и засыпала нормально, и спала.

‹…› Сейчас передо мной, перед моими глазами – страница за страницей перелистываются мое детство, юность. Мама, м.б., самая острая моя любовь, поэтому я так сильно пережила разлуку с ней. И всегда была мама неутоленной моей любовью, которую я пыталась в себе убить, ибо чувствовала несправедливость такой невзаимности. Очень поздно я ощутила ее виноватую любовь, прошло с той поры 15 лет, и вот, обретя маму, я снова ее потеряла, и уже до нездешней встречи. Чем труднее детство, в котором ты чувствуешь себя чем-то внесемейным, каким-то чуждым семье элементом, тем сильнее в тебе мечтательность. Вначале рядом со спокойной, послушной Томочкой я хоть и остро ревновала ее, но мечтала быть на нее похожей. В данном случае она мне казалась лебедем из сказки, а я – гадким утенком. И перед сном, да и днем воображала, как я сама превращусь в красивого лебедя, и мама ахнет и полюбит меня больше всех на свете. Чуть позже, когда в доме появилась Сара[164], я мечтала стать Золушкой, хоть и не было сестер, как в сказке, и, конечно, о том, чтобы принц нашел меня по башмачку. Еще я хотела стать балериной из «Лебединого озера», на худой конец – певицей, ведь мама моя чудно пела. Всех хотела удивить, и так взрастила в себе эгоцентризм. А то, что мной в виде молитв и обращений к тетради говорили стихи, на это я никакого внимания не обращала. То, что само собой получается, о том не мечтаешь. У людей малых способностей нет целенаправленной мечты усовершенствовать то, что дано. Вот тут бы мне и читать без конца книги, чтобы уяснить себе, что данное тебе надо развивать. Но тогда надо, как Цветаева с детства, твердо выбрать этот путь или, как Пастернак, резко порвать с музыкой и раз и навсегда выбрать как неотложное роковое поэзию, писательство. Не горяч был уголек у меня для такого решения. Стихами стала заниматься, будучи крайне невежественной, только потому, что ничего другого делать не могла. ‹…› Я подвожу итоги, для меня безрадостные, но и это мне доставляет радость, – восхищаясь другими, спокойно обнаруживать причины и следствия своей несостоятельности на избранном пути. Вернее, этот путь меня выбрал, а не я его. Другой какой-либо путь не стелился под ноги. Конечно, главная причина моей несостоявшейся «поэзии» не только в невежестве, но и в органической недостаточности дарованья. И вот я читаю и думаю о тех, кто поэт. Очень многие черты совпадают, в особенности – эгоцентризм. Но все хорошее, кроме щедрости, – не совпадает. А щедрость поэтов – тоже от дара. Щедрыми были и довольно внешне благоустроенный Пастернак, и трагическая Ахматова, и нищая в быту, но богатая в культуре Цветаева. И даже нищий, более всех любимый мной, Мандельштам. Все они получили изумительное образование. Мандельштам и Ахматова скорее не получили, а взяли, завоевали знания. Пастернак же и Цветаева с малолетства были образованы. Конечно, мои подведения итогов – тоже занятие эгоцентрика.