Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 44 из 147

‹…› У нас – полный обвал всего. Коммунисты вместе с крайними шовинистами набирают силу. Ну да ладно, давай-ка я отодвину от себя и от тебя эту тему. ‹…› Социальные проблемы в литературе могут быть либо в эпосе (Гомер), и то частично, либо в одной-двух вещах писателя. Не более того. Теперь наконец убеждаешься, что жить остаются исключительно вечные темы, пропущенные через время, и только пыль или пыльца времени ощущаются потомками, дают им возможность примерки этого времени на себя, а весь мед искусства – это то вечное и, значит, соответствующее потомкам во все времена.

Сейчас я более, чем когда-либо, чувствую насущность Вергилия, Овидия, Шекспира и Пушкина, их обетование в настоящем как бы единовременно. У нас, у советских, со временем большая путаница, то, что мы считаем в искусстве в прошлом, на самом деле вкупе, общинно и отдельно живет в настоящем, – все сразу живы, и Гёте, и Кафка, и Мандельштам, и Вергилий. Недаром же Ходасевич писал: «И Вергилия нет за плечами». Это – «нет» только подтверждает, что у кого-то другого за плечами стоит Вергилий со своими «Метаморфозами» при физической жизни Ходасевича.

И если Мандельштам говорил: «Я антицветаевец», значит, есть явление – Цветаева. Так сказать, слово «антимиры» невозможно без существования миров. Бродский, которого некоторые зоилы-завистники упрекают за уход в античность от действительности, специально «не понимают», что этот уход и есть жгучая действительность. Я все тебе излагаю ученические, прописные истины, но что поделать, если я не умею не быть учеником. Я чувствую своего Вергилия за плечами, – это, конечно, не Семен, а совокупность разновременной и всегда одновременной жизни русских поэтов. Кого ни возьму от Тредьяковского до Бродского, все для меня – один русский Вергилий. Но хорошо, что мой Вергилий не замечает меня, а смотрит сквозь на чьи-то надежные плечи. Иначе бы он, Вергилий, очень бы огорчался.

Ты права, что из переписанных тебе моих стихов отметила то, где нет упоминания о Боге. Права, особенно на фоне этой постыдной декларативной и декоративной моде. Я все время отдергиваю руку от тетради, когда думаю о Нем, но не думать не могу. Поэтому и иногда записываю уж какое-нибудь из настырнейших стихотворений. М.б., я и отважусь переписать тебе два стишка. Одно – плод моих размышлений о евреях, чаще всего не усопших, а погибших, да и о русских, т. е. российских, здесь тоже чаще «гибель», чем усыпание. ‹…› Так вот тебе мои стишки:

* * *

Я не более, чем земля, глупа

И не более, чем небеса, голуба

При всплеске волны.

Как люльки я колыхаю гроба, –

Усопших – нету, это судьба

Этой страны.

И каждый что-то мне говорит,

И каждый звук[165], словно кровь, горит, –

И светится лоб, –

Хрустальная соль стекает со лба,

И память, как шрам от гвоздя, груба, –

Никто не усоп!

* * *

Это еще не последний путь –

Взять да и помереть, –

Это еще подвижная ртуть

И голосящая медь.

Это еще не последний суд

И не последний сад:

Справа ворота в Эдем ведут,

Слева ворота – в Ад.

Медь не звони, не играй, оркестр,

Свечи, не тратьте мед, –

Это еще не последний крест,

Это – исход[166].

Вот и все, мой Вергилий. Им и ты являешься, хоть тебе это кажется удивительным. Ты меня многому человеческому научила, например, не занудствовать. Всегда видеть Исход. Спасибо тебе, моя Вергилия! Это не взрыв романтического миротворчества в духе Цветаевой. Она так сама некоторых наделяла теми качествами, каких не встретив в ответ, оскорбленно обрывала отношения. Ты у меня все время идешь по восходящей и никогда ни в чем не разочаровываешь. ‹…› Тебе всегда некогда не потому, что много дел, а потому, что невероятная скорость души. Иначе бы и дел столько не было бы, если не было бы почти до всего – дела. ‹…›

19.2.1993 с утра

Доченька моя! Вчера у меня был какой-то безумный день – я провела его сплошь в разговорах с тобой, даже вслух. Еле удержалась от чрезмерно откровенной, а значит, во многом литературной речи. Дело в том, что я читаю дневники Кафки. Почти дочитала до конца. Это несколько иное, чем его переписка с Миленой. Наверное, ты это все знаешь, а я на старости лет открываю велосипедное колесо. Но как поздно бы ни столкнулся мучительно-живой человек с этим открытием, он все равно с некоторым страхом катит это колесо, нажимает на педали. Потому я дала себе отсрочку на день, удержалась от бурно-сумбурного письма. А сегодня пишу тебе в более уравновешенном состоянии. Чем же так взбудоражили меня дневники Кафки? То, что он мазохист, себя истязатель и т. д., – было видно и из его писем М. Но, еще не раскрыв книги и помня суть его безумных писем, я подумала, что как только его душа выносила весь этот адский пламень в себе, как она не вспыхнула, как подожженный самим же Кафкой сноп соломы? Подумала и начала читать. И вдруг у меня внутри все похолодело, в первой же записи я прочла, в первом же абзаце: «…я подумал снова поговорить с самим собой. На это я еще всегда способен……здесь еще можно что-то выбить из той копны соломы, в которую я превратился……и судьба которой в том, чтобы летом ее подожгли, и она сгорела бы быстрей, чем зритель успеет моргнуть глазом. Пускай бы это случилось со мной!»[167] Так вот я испугалась даже самое себя, ибо я часто тот зритель, что видит событие до того, как оно произойдет. Конечно, видимо, каждый «зритель» этих дневниковых записей находит нечто общее между собой и автором. Это естественно, если «зритель» не железо, а солома. Более и мучительнее всего я думала, читая, не о себе, а о наших отношениях, нашей с тобой связи, о тебе. ‹…› Как же тебе, моя девочка, трудно! Это просто ты не выносишь на всеобщее обозрение, даже на частное – мое. Как ты жаждешь рабочего, писательского одиночества и не находишь теперь почти никогда. И все же это – временное отсутствие необходимого для писателя одиночества. И даже – необходимой среды. Я примеряю на тебя, естественно, преуменьшая, кафкианские муки, да и на себя. Он же был полный безумец, мечтал об одиночестве, а когда обретался в нем, умирал от страха и патологического (кровавого) воображения. Он также примерял на себя Гёте, Флобера. Не давал себе никакого спуску, изнемогая от отвращения к себе, к своим работам, роману, рассказам. Такого неверия в себя я, пожалуй, ни у кого не видела. Когда я говорю о «примерке» на себя, я эту примерку делаю на тебя. ‹…›

Кафка пишет, что, задыхаясь от одиночества, он нуждается в слушателе, он часто читал свое своей семье тут же по написанию, семье, которую не любил, не считая младшую сестру. Не только не любил, а часто – ненавидел, презирал. Хотя и считал себя во всем виноватым. Мое одиночество довело меня до того, что я своих стихов никому не читаю. ‹…› Но позавчера не удержалась и показала Семену два последних стихотворения. Так мне и надо! Чего ж я услышала? «От глупости надо перейти, вырасти хотя бы до бездарности!» Он очень жесток, но вполне прав. Я же давно это поняла, но мания «графо» очень, видимо, сильна. Я больше писать стихов не буду. Кафка справедлив, когда говорит (и в нескольких местах), что писательство – это освобождение от неврастении, страхов и жутких полувидений-полуснов. Я-то, пережившая галлюцинации (трехнедельные!), ой, как ему сочувствую. Но у меня же есть более нормальный выход – письма тебе. Еще Кафка пишет о том, как на расстоянии с любимыми им может с ними письменно общаться, а при встрече испытывать взаимное отдаление, непонимание. Это опять меня отослало ко мне и к тебе. ‹…›

Еще Кафка пишет, что родители, ждущие или хотящие благодарности детей, похожи на ростовщиков, ждущих либо требующих процентов. Как точно! Я же ничего не делала такого, чтобы ждать благодарности. Поэтому твоя обо мне забота – некий дар неизвестно за что! А вот по отношению к Свете и Оле я чувствую себя этим ростовщиком. Да, я их воспитывала, нянчила. Зачем же я на них обижаюсь? И все-таки обижаюсь. Изредка не выдерживаю и звоню, и натыкаюсь на ледяную стену. Но лед хотя бы имеет свойство таять, когда на него очень жарко дышишь. ‹…› И вот я сама себе противна от ростовщических притязаний, – какие чудовищно неблагодарные создания, ведь я с ними в свое время делилась последним. Я же сама и писала в стихах: «Взросли и забыли, какое мне, собственно, дело»[168]. В этих стихах я была и умней, и чище, чем в издавней обиде и прочного от сестер отхода, ибо только я нет-нет да их разыскивала: здоровы ли и т. д. Ну да Бог с ними, это просто у меня сейчас некоторое ответвление от разумного высказывания Кафки. Сейчас я полюбила то, что Кафка любил всю жизнь: воспоминания и дневники. Значит, впереди у меня много счастья, например, прочесть Эккермана, перечитать письма Достоевского и его дневниковые записи и далее – непочатый край. Еще заметила: Кафка во время войны почти ничего не писал о ней в дневниках, а так – между прочим. В основном занимался самоанализом, болезненным, не в свою пользу. Это тем удивительней, что он не лирический повествователь. Это лирик обычно занимается самокопанием, даже Тютчев и Баратынский, не считая Лермонтова. (У него эпоса много, но в «Герое нашего времени» – тот же самоанализ.) А вот у Гомера – чистый эпос, без звука о себе. Вообще противоположных примеров – уйма.

Ленусенька, не сердись на мои дурацкие письма, но у меня, кроме тебя, никого нет, с кем бы я могла так говорить. ‹…› Это вовсе не означает, что я в этих письмах «избываю неврастению» по Кафке. Я не такая сумасшедшая, не до такой степени. ‹…›