Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 45 из 147

Я успокаиваюсь. Я очень четко воображаю тебя сидящей напротив, мало того, что я с тобой говорю, я еще и твои слова мне – произношу. ‹…› Но если у тебя будет желание с какой-нибудь подругой поделиться моими мыслями, письмами – я не возражаю. Ведь я же твои читаю близким, конечно, когда надо, с купюрами. В письмах за минувший год «купюр» не было, и я не знаю, хорошо это или плохо. Использую каждый миллиметр бумаги, чтобы еще раз сказать, как люблю тебя.

19.2.1993. После обеда

Добрый день, Леночка, ласточка моя! ‹…› Полагаю, что это письмо застанет тебя еще дома, до Праги. Но ты предупреди, чтобы без тебя мои письма не распечатывали. Слишком они интимны. Я ведь не занимаюсь эпистолярным жанром, не оставляю себе, как Цветаева, черновиков, и не как Кафка. Сохранять стоит лишь то, что пишется серьезной личностью, а не просто тоскующей матерью. Кафка, правда, так себя не любил, что велел своему ближайшему другу Максу Броду дневников не публиковать. Тот ослушался, и – слава Богу.

Но это не мой случай. Просто мать так беспощадно (к себе) с тобой откровенна, что мне неохота, чтобы даже родные, до моей смерти, читали мои письма. А я еще долго, очень долго проживу. Так что мои внуки познакомятся, если им будет интересно, с моей внутренней жизнью, когда уже сами будут иметь детей. Только бы вы не разлучались. ‹…›

23.2.1993

Доченька, дорогая моя! ‹…› У меня настроение колеблется если не с линией партии (спасибо хоть за это), то с перепадами атмосферного давления и самой внешне-природной погоды, то – мороз, то – оттепель. Сейчас – на нуле.

‹…› Сегодня был мне сон страшный, но с хорошим концом. Вижу, что я умерла, лежу в гробу в цветах, меня собрались хоронить мама и Додя[169]. Но вдруг встаю и говорю: «Ну разве я мертвая, чтобы меня закапывать. Вот я же встала!» Все собравшиеся уходят, недовольные мной, разочарованные. Выхожу и я на внешнюю площадку здания. И вдруг вижу тебя с цветами. Ну, думаю, вызвали на похороны, а я тут как тут, у гроба вышла навстречу. Ты меня целуешь, но несколько оторопело. Я же тебе объясняю, как все получилось. Ты рада, не разочарована моим поведением и тут же деловито куда-то к кому-то звонишь, забыла, куда и к кому. На тебе розовая блузка, и ты точно такая, как фотокарточки, что передо мной в день твоего рождения. Пора присылать новые фотографии тебя и детей. Когда вы во многих и разных видах, – кажется, что я с вами время от времени вижусь.

‹…› Леночка, папу я снова попросила назначить мне, т. е. тебе, день и час встречи в будке, лучше часов в 11.30–12 ночи, тогда легче будет ждать. А не ждать не могу, хоть раз в месяц хочу услышать тебя. Для меня это жизненно важно. ‹…›

Меня очень тянет писать прозу без особых на то оснований. Но, слава Богу, я так ленива (а значит, и не способна), что этим не займусь. Уж куда был ленив Крылов, так ленив, что сам не поправлял и других не просил поправить над своей головой тяжелый, висящий чуть ли не на паутине, портрет, а все-таки писал свои басни. У меня же все вдохновение в чтении книг и в письмах тебе. То и другое осуществляю с колоссальным мучительным счастьем, но «со счастьем!» ‹…›

25.2.93

Солнышко мое, сегодня с тобой соперничает яркое по-весеннему солнце, но я предпочитаю тебя и буду сидеть перед окном, пока не приедет Машка, и писать тебе. ‹…› И этой ночью ты мне снилась. Ты приезжаешь, мы сидим то за одним столом, то за другим. Я почему-то ото всех зазываю тебя поехать к Элке, ты смотришь на папу, мол, что с ней поделать, и соглашаешься поехать со мной. Во сне понимаю, что я увожу тебя в чужой дом, чтобы владеть тобой безраздельно, а то здесь все: папа, Семен, Ира и еще кто-то из родственников, а кто – не вспомню. Мы с тобой на моей машине, которую взялся на этот случай водить муж Эллы[170], Сергей Владимирович, едем. У Сер[гея] Вл[адимировича] – полная авоська со свежими рогаликами. Дорогой он предлагает нам высадиться (хочет до нас приехать домой), и мы идем с тобой дальше пешком. Улицы я не узнаю, полагаю, что это Тверская, но очень, необыкновенно красивая, ухоженная, с высокими и стройными, светящимися разноцветными окнами домами. Я думаю о том, что как это я перейду дорогу, ты замечаешь мою растерянность и говоришь: «Мамик, со мной не бойся, перестань думать о пешем ходе, лучше смотри вокруг, разве ты когда-нибудь видела такую красоту», подбадриваешь меня и улыбаешься, – какая дивная улыбка. Вдруг мы опять очутились среди папы, главным образом, среди него, ибо он все собой заполнил, и ты никого, кроме него, не видишь. А тут он еще успевает мне шепнуть: «Не удивляйся, что Леночка мне, а не тебе, привезла подарки. Ира меня уже 10 дней не кормила». «Кто же обижается?» – говорю, но сердце мое сжимает ревность. От этого сжатия я и просыпаюсь, очень скоро отхожу от боли и сплю дальше. ‹…›

Семен меня уговаривает, чтобы я села за факты Метропольской поры, дескать, все помню, и это интересно истории русской литературы. Мне же не только лень, но я уже сомневаюсь, останется ли вообще Россия. ‹…› Вот вчера при поддержке публики «Долой Ельцина, смерть масонам!» выступали отвратительные морды и доказывали необходимость военной диктатуры; им, под шиканье толпы, прорываясь криком сквозь это шиканье и захлопыванье, пытались возразить демократы. Население на стороне самых поганых сил – устало от воровства, безумной инфляции и забывает, что кровь – еще хуже. ‹…› Оторвалась от страницы и посмотрела в окно, небо такое голубое, какое я только видела в Иерусалиме, какая-то особенная голубизна. Даже не верится, что под нами земля, где творится, затевается нечто совершенно нечеловеческое. Такое бестревожно-голубое, как ангельские глаза, чистое, ни одним облачком незамутненное небо. Прости мои «лит» красивости. Но, действительно, такого неба я давно не видела. А может быть, и не вглядывалась? ‹…›

Иногда мне кажется, что не только литература меня обороняет, но и сами эти стены, где окно занимает почти целиком одну из них. Комната большая, по сравнению с городской, все аккуратно, чисто, а тут еще и красивая «равнодушная природа» – живи – не хочу! Я смотрю на нее, если ясно, поверх дачных крыш. Но так же как бы не вижу, как и не вижу действительности, когда читаю. Хотя и примеряю на себе прочитанное.

Я тебе в последнем письме писала, что сказал Семен, прочтя мои последние два стихотворения, т. е. это высказыванье касается первого, какое я еще не была в силах тебе переписать неделю назад. Читая мое «После всего», Семен заявил, что мне «от глупости надо дойти еще до просто бездарности». Я была несколько дней в шоке, он не может принять никакого символа типа «поле брани». Сейчас немного отхожу от этого очень обидного, но, скорее всего, справедливого замечания. Перепишу сейчас, как обещала, в предыдущем письме. Думаю, что все-таки до бездарности я вполне доросла.

После всего

Чертики в глазах куда страшней чертей.

На дворе морозно.

– Сердце разорвись на множество частей, –

Заклинаю грозно.

– Сердце, разорвись, развейся по земле –

Легче снежной пыли!

Я виновна в том, что есть я на земле,

Надо бы – в могиле.

А еще и в том, и в том моя вина,

Что на бранном поле, –

Никому – ни дочь, ни мать и ни жена,

И ни друг, тем боле.

Чертики в глазах. Но даже воронья

Нет на поле бранном, –

Только красным дымом стелется заря

По замерзшим ранам.

* * *

Погибель крадется, как хитрая воровка.

Московский загород. Мороз и тишина.

Сияет Сириус, как синяя спиртовка,

Когда морозом[171] зажжена.

И в стройном космосе свои, наверно, страхи.

При этой тихости навряд ли я засну.

Но ямб навязчивый и робкий амфибрахий

Со мною разделят тишину.

И одиночество, и ужас им доверю,

Разброд, сумятицу, российскую тщету,

Опять подобную затравленному зверю,

Стремящемуся в темноту.

Всегда голодная, холодная воровка,

Смерть тихой сапою ступает по земле –

На амфибрахии затянута веревка

И ямб качается в петле.

Но кто я, собственно, кликуша иль шутиха?

Оттуда Сириус – откуда и петля.

Все образуется – поскрипывает тихо

И звездный спирт, и снежная земля[172].

Леночка, прошу тебя, не лукавь, не отговаривайся утешеньем, напиши мне очень честно. ‹…› Пожалуйста, умоляю, будь в этом отношении безжалостной. Я уже хорошо спаяна со своей глупостью, и мне нужно твое тому подтверждение. Я, например, думаю, что глупость все-таки выше бездарности. При таком раскладе бездарность может быть только «ремеслом», а глупость – живым существом. Ведь есть же в мире глупость, почему же мне не обладать ею?

Доченька, мне как-то подарили 2 пачки «Marlboro». Так первую я раскурила при предыдущем писании тебе, а сейчас раскуриваю вторую. Полный кайф. И хоть письмо не очень-то веселое (откуда взяться?), я кайфую. Думаю, что писатели за созданием худ. произведений, пусть даже еще более, чем мое письмо, невеселыми, тоже испытывают наслаждение. Иначе бы откуда взяться всем трагедиям, начиная с библейских сюжетов, с Софокла, с Шекспира и вплоть до наших дней? Мне кажется, все, что ни писали поэты, писалось на счастье, другое дело – потом, «после всего».

‹…› Тебе пишу, как себе, заранее понимая твое полное понимание меня и моих импульсов к «эпистолярному жанру». Но это никакой не «жанр», т. к. писать самой себе еще никто, кроме дневниковцев, не хотел. А я – это в большей степени – ты. Особенно сейчас. Я очень остро чувствую нашу неразрывность, как будто ты – есть свет, а я – тень. И то и другое – необходимо. ‹…›