Как бы еще одна жизнь прошла. Вчера весь день работала в Музее, заменяла больных педагогов в группах, одна группа пожилых людей, чье увлечение – писание маслом картин, вторая группа – умственно отсталых и вообще безумных без возраста, третья – дети Фединого возраста, изучающие графику.
Из всех я бы отдала предпочтение второй группе.
Какая радость охватывает их, если им удается поставить точку фломастером на листе или если из-под их ладони путем челночного движения по столу вылезет цветная полоска. А шарики! А если шарик приплюснуть и на него еще один и приплюснуть – разноцветные круги.
Они целовали меня, обнимались со мной, тяжелые, распухшие от гормональных нарушений, – их няня Сара была тоже в полном отпаде от «шедевров», которые мы сложили в полиэтиленовые мешочки, каждый подписан именем автора, – и так они удалились из музея, хромые, перекошенные, с произведениями искусства в руках.
Со всеми мне удалось найти общий язык, придумать интересные задания, в основном на ритм, контраст и фактуру по системе Баухауза. Первый опыт не с детьми – надо сказать, после детей такая работа – санаторий. Оказывается, на преподавание детям уходит столько эмоциональных сил, в сравнении с работой со взрослыми и даже с сумасшедшими. Думаю, этому местному вчерашнему успеху я целиком обязана Фридл. Вчера я отработала чистого времени 8,5 часа, это 500 шекелей. За день – неплохо. И, главное, мне так понравилось. Хотя и на иврите.
Федьке собираются дать на перевод «Мы» Замятина. Он увлечен переводами на иврит, судя по тому, что заказывает престижное издательство (он перевел на пробу несколько страниц, его перевод сочли лучшим) – его чувство языка и литературы, видимо, и впрямь уникальное.
Манька подтянулась в учебе и снова стала хорошо рисовать. Вчера я видела ее работу в классе с другой учительницей, очень хорошо, и потом она пришла ко мне, на урок по «текстуре и фактуре», и сделала потрясающую вещь. Она становится очень красивой девушкой, следит за собой, за фигурой. Кокетлива, кое в кого. В смысле Маньки хорошо, что я осела дома, даже тот один день в неделю, что мы проводим вместе в музее, дает и ей и мне много. Получается, что изобразительное искусство – это наш с ней общий язык, та печка, от который мы пляшем, такая печка нам обеим необходима.
Очень скучаю по тебе, правда, сколько мы уже не виделись, даже представить страшно, больше двух лет. Абсурд!
Как хорошо, что ты позвонила! Послушаешь голос – уже веселей. Я только что пришла с работы, сегодня делали коллажи со взрослыми по системе Фридл – перевод живописного трехмерного пространства в черно-белый коллаж. Объяснять такие вещи на иврите можно только с помощью наглядных пособий и жестов. Но удается. Пока.
Сегодня навестила Серманов, первый раз за эти два года. Они молодцы, Серман преподает юмор и сатиру в русской литературе, Руфь собирается написать письмо Семену Израилевичу по поводу его прозы. ‹…› Ты говоришь, что тебе дома не пишется. Очень тебя понимаю. Когда идет, ничего не мешает, но, когда попадаешь в тупиковое положение, мешает все. ‹…›
У вас там все как-то сгущается. Прочла статью Янова, где он сравнивает положение в нынешней России с концом Веймарской республики. Жутковато. Еще почитываю Замятина. Здорово пишет. «Мы» – страшнейшее произведение, увы, актуальности не утратило. Пожалуй, даже наоборот. Прочла интервью с Бродским. Сероватое. Как ни странно, слышен голос обиженного. Заявления о своем космополитизме, всемирности. Мне не очень нравятся заявления такого рода. Это пусть другие говорят.
127. И. Лиснянская – Е. Макаровой26, 28 января 1994
Леночка, деточка моя! ‹…› Через неделю будет три года, как нет моей мамы, а я все еще не могу свыкнуться с этим. Все думаю и думаю о ней. Когда мне было 20 лет, я похоронила папу, которого любила горячо и преданно. Переживала его уход из жизни бурно, но не длительно – молодость не предполагает длинного горя, возможно, это не для всех характерно. Но для большинства, видимо, это так. Помнишь мой рассказ «Свисток»[201], из него видно, как нежно я любила отца, как восхищалась его добротой. Однако эта боль почти сейчас не имеет в моей душе эха. Да, вспоминаю, но спокойно. А вот теперь такое у меня чувство, что совсем маленькая и потеряла маму. Это, видимо, старость равна раннему детству в каких-то своих переживаниях, а не в бессмысленности обидной фразы «впала в детство». ‹…›
Леночка, милая моя, моя хорошая, доброе утро! Конечно – доброе. За окном метелит, но метель не ясно-белого цвета, а грязно-белого. Видимо, московский воздух настолько отравлен, что снег еще задолго до приближения к земле меняет свою первородную окраску. Так, мне кажется, и наша письменная речь меж работой мозга и пера загрязняется многими ядами, т. е. соблазнами стать совсем не такой, как была внутри.
Мне очень нравятся твои рассуждения об искусстве, о том, что после появления фотографии живопись стала естественно искать иные формы отображения лица жизни, чем до того, а после появления факсов уже даже не письменная речь, а само мышление стало пунктирным. В данном случае я тот критик, который хочет изнутри увидеть побудительные силы поиска формы мышления. Конечно, Роднянская, ты совершенно права, не может и не должна писать о том, чего писатель не придерживается, да еще ставить это ему в вину. В сущности, у нас настоящей критики вовсе не существует. ‹…› Во всем, даже в пунктирном мышлении, мне думается, должна быть золотая мера. Тонкая золотая натянутая проволока, по которой движется этот пунктир, не сваливаясь туда, где уже не речь, а мычание. Но что значат поиски, например, Сапгира, типа: «До шел, дом ды», т. е. дождь шел, дом дымился, а может, дышал? Я очень боюсь ниспровержения всего, что было, и поиска того, чего нет и чего не будет.
‹…› Да, с одним твоим мелким поручением вышло очень смешно. Юля[202] принесла мне конверт с твоей визой: «Мам, переправь, пожалуйста, по адресу!» 1-е смешное: мне – переправить! 2-е, уже уморительное, сказала Юля: «Осторожнее, в этом конверте 100 д[олларов]!» Я совсем запаниковала: «Ну, кто-то, видимо, очень богатый, решил кому-то послать наугад, ведь из 100 % только один – это письмо не пропадет». Я стала тут же думать об оказии. Позвонила Машке, у которой останавливаются друзья, родные из разных географических точек как России, так, к примеру, и Латвии. Смутно мерещилось, что кто-то бывает у нее из Нижнего Новгорода. Машка обещала посодействовать и сказала, что ни при каких обстоятельствах почтой такое нельзя посылать. Договорившись с Машкой, мы с Юлей решили прочесть сопроводительную записку. И обнаружили, что это не кто-нибудь пишет, а ты. Я решила, что ты задолжала. Юля высказала предположение, что эти 100 – мне. Я перепроверила у Алика, и он извинился: «Инна Львовна, я сунул и не подумал, видя, что это должно быть вам. Никуда не отсылайте, это – вам». Тогда я, подумав о папе, осторожно спросила: м.б., скорее всего, мне надо дать папе половину. – «Нет, нет, папе я отправил!» Тут уже из уморительно-смешного состояние перешло в ужасное: «Тебе так тяжело, а ты еще и деньги посылаешь!» Прошу тебя, не делай этого больше.
В начале данного сериала я тебе уже обрисовала наше нормальное положение. Вчера мне позвонили из Пушкинского фонда, что в Петербурге, и предложили издать книжку в 2 печ[атных] листа (издание престижное), 10 % от продажи – мне. Весь разговор сопровождался восторгом по поводу всех, как сказал издатель, моих публикаций в журналах. И – вообще! А тут, как я тебе писала, Глезер[203] предложил еще месяца 2 назад издать мою книгу только новых стихов. Но тут я боюсь его авантюризма. ‹…› Только новое, а не избранное, предлагает мне и Пушкинский фонд. Не знаю, как поступить. Вообще, появились разные симптомы моей легализации как поэта. Правда, не газетные интервью и т. д. и т. п.
Но все же, напр[имер], газета «Сегодня» обронила фразу: «Из всех журнальных поэтических публикаций в этом году самая впечатляющая публикация – стихи Инны Лиснянской в “Новом мире”. ‹…› Или: звоню Черняховскому[204], который мне прописал после разговора транквилизаторы вдобавок к лудиомилу (очень уж горела, как в горчичниках спина, а то и все тело), и он мне говорит: «Тут одна женщина спрашивала, знаю ли я вас, вам митрополит Сурожский (Лондон) хочет передать свою книгу». Я, конечно, ничего не расспрашиваю, не до того. Потом узнаю от Семена и Кублановского, когда полегчало, что этот митрополит умнейший человек, владеющий русским, как английским, светлая личность, не однажды выступавшая и устно и письменно против антисемитизма (напр[имер], сионские Мудрецы) и т. д. и т. п. Я же, доктор Темняга, о нем ничего не знала. (Ты правильно мне советуешь: «не усугубляйся».) Кублановский завистливо спросил: «А автограф есть?» Но я даже не знала – у кого книга. Позвонила Черняховскому, поблагодарила за его мед[ицинский] совет и спросила: «А где книга от митрополита Сурожского?» – «У меня». – «А есть ли автограф?» Ответ: «Видите ли, он сомневался, нужен ли вам, – так мне передала эта женщина, добавив: – Постеснялся подписать, а вдруг он вам без надобности»[205]. Так что, видишь, я не преувеличивала, когда усугублялась и сейчас манией величия не грешу. ‹…›
128. Е. Макарова – И. Лиснянской1, 5–6 февраля 1994
Дождь. С детьми после обеда вдарились в воспоминания. Это бы надо на пленку записать. Например, что Манька помнит. Учительницу помнит, а где школа была – не помнит. Дачу твою помнят в мельчайших подробностях, также палисадник за нашим домом, всякие цветочки, чистотел, подорожник, хулиганства свои помнят отлично. Им нравится вспоминать, а мне – слушать.