Мамик, пишу тебе письмо, а сама бегаю к телевизору смотреть новости. Столько раненых и убитых! Из-за одного маньяка… ‹…›
Мамик, пишу тебе наутро после нашего разговора. Ты не представляешь, как я за тебя трясусь. Стала сразу думать, как быть. Может, отменить Прагу и лететь в Москву, все вечером казалось мне страшным. Но вот утро, солнце, хорошая музыка по радио, – некое прояснение мрака.
‹…› Мы с Федей были у Вилли Гроага. Гуляли с ним в лесу, он был так счастлив, что кувыркался, а ведь у него был инсульт. Вот парень 80-ти лет – полон каких-то несбыточных желаний, мне кажется, он был бы таким другом Семену Израилевичу, часто я думаю, как бы они с Вилли прогуливались по киббуцной дорожке, говорили о истории, ведь место, где вы были, – это римский город, поросший еврейским социализмом, с оставшимися в лесу римскими мозаиками и настоящими воротами из мрамора, этого вы не видели, так как тогда не дошли до леса. В лесу все было в цветах, паслись стада, Федя переводил Вилли на иврит куски из моей пьесы, – Вилли очень любит Федю, они с ним дружно взбирались на руины, – хорошо, что дети знакомы и дружны со всеми этими людьми, будет о чем вспомнить.
Мамик, принимай витамины, дело идет к весне, не волнуйся без толку, есть вещи, в которых мы не властны, сама понимаешь, что могут случаться вещи в самой благоприятной обстановке и может все быть в порядке и в самой неблагоприятной. Судьба. Ясно, что никто из нас теперь не пойдет в Старый город, но в месте, где мы живем, нет никакой опасности. Честное слово. Издалека, ты знаешь прекрасно, все выглядит гораздо тревожней, чем внутри. Так что читай детективы, пей витамины, не кури много, – и все будет хорошо. ‹…›
Дорогая мамочка! Получила письма, огромное спасибо за них. Я прочла всю критику, не поняла, что имеется в виду под примечаниями, у меня нет никаких примечаний в тексте[208]. Пропозл – это деловое предложение. На европейских языках это – пропозл, пропозишн, пропозисьон и т. д. Я это слово в этом тексте по-русски не слышу. Даже не знаю, что ответить на вашу критику. Я беспомощна перед лицом своего творения, которое еще не вполне для меня вырисовалось. Мат и отсутствие знаков препинания – это то, что меня менее всего беспокоит. Я вижу в целом, картина, которая мне представляется, – это как бы мир, из которого, как в театре, светом выхвачены отдельные лица, отдельные мысли, отдельные картины, в такой поэтике нет смысла для прописывания героев второстепенных, пусть даже они и занимают много места в тексте. Это большая форма, скажем, как «Герника» Пикассо, – когда я ее закончу, тогда, наоборот, кое с чего уберу свет, приглушу, чтобы не торчало, найду штрихи точней, чем «жирный» и «тощий», – это не такая уж головоломка для автора. У меня нет никакой задачи быть новатором, все это уже Джойс лучше меня сделал, так что странно даже, что Семен Израилевич меня против этого упреждает.
Правда, что я терпеть не могу «врачей» человечества, это видно в линии врачей-насильников. В истории-притче о Голгофе я не вижу издевательства по отношению к вере, я хотела показать несоответствие Творца и Творения, полную невстречу людей и Бога, – эта линия не богоборческая вовсе, это выражение моей агрессивной тоски. Этот текст сможет быть прочтен очень немногими, но я никогда не рассчитываю на читателя. Что касается мифологии, искусства и музыки – я после всего пересмотрю, если где переборщила, увижу, нет, так оставлю. Про секс – здесь это не флирт и не куртуазность, это агрессия. Это попытка изнасиловать, не более того. Какие Апулеи в сцене Кристины и доктора – это полная тошнота и слизь. Это изнасилование мечты (Хана), а не нежное заигрывание с плотью. ‹…› Любовь – это огромная ответственность, а не попытка бегства от жизни в постель. Я оправдываюсь, я сама во всем не уверена, не знаю даже, не скучно ли это читать. Знаю, ни один писатель не может оправдываться тем, что у него нет времени писать, что на нем столько всего, что появление какого-то текста – явление чудесное. Но, может быть, в этом и есть особенность того, что я пишу.
Про твои стихи. Они мне очень понравились, и это не дань родителям, а правда очень высокая поэзия. Почему тебе стесняться опубликования письма Солженицына?! Это же правда. Вспомни наш с тобой спор про Солженицына, я его всегда высоко ставила и ставлю, а вы с Семеном говорили про антисемитизм и вождизм. Это не в упрек вовсе, просто я обрадовалась тому, как ты разумно описала в письме его положение, разумней, чем прежде. Мне кажется, и мы с тобой говорили об этом, – Солженицын-публицист и писатель – это как Достоевский. В его публицистике много зарываний, сама интонация учителя мне не близка, но это стиль более, чем мысль. Мысли у него нормальные. Помню, меня ужасно злили разговоры о том, сколько человек помогало Солженицыну в сборах материалов, а он, свинья, не принес им благодарности. Архипелаг – это книга века, и нечего об этом говорить. Она изменила мир. Особенно западный. Если бы он ничего больше не написал, я бы ему за это поставила памятник на Красной площади. Думаю, поставят. Напротив Минина и Пожарского. Его мнение о твоих стихах – что может быть лучше?! Я была бы счастлива.
‹…› Я знаю, что у меня есть талант. Во всем, что я делаю, – столько моей души и крови, начиная с обучения детей и кончая научными исследованиями, теперь я соприкоснулась с театром, и вышло, что и здесь я говорю режиссеру, как переделать мизансцену, он переделывает, и это становится лучше. ‹…› Я знаю, что, живя в таком интенсивном ритме и среди стольких разных видов деятельности, среди стольких структур, я быстро выдохнусь. Мне необычайно важно, чтобы хоть что-то удалось, чтобы хоть что-то стало соответствовать моему внутреннему замыслу, – это придаст сил и уверенности.
‹…› Я думаю знать об уничтоженной культуре XX века столь же важно, как знать о культуре шумеров, а может быть, и более того. Сейчас я преподаю студентам из России, мне очень нравятся эти новые дети, открытые и думающие, у меня с ними хороший контакт. Просветительство и литература – это совершенно разные структуры мышления, и, делая одно, невероятно трудно развивать в себе другое.
Я надсмехаюсь не над верой, а над ритуалом. Человек, который положил записочку в Стену Плача, вирджинец, – посмотри, что он творит. Я знаю, что ритуал удерживает структуру, но уже нечего удерживать, по-моему. Люди в Терезине столько думали о морали, так строго судили себя по тем меркам, которые были давно разрушены в Европе, – люди истребляли людей, а какой-нибудь Гонда Редлих[209] страдал оттого, что он, имеющий власть, не может спасти ребенка от транспорта. Не мог и страдал. Евреи были свалены в крепость Марии Терезии[210] и страдали, что дети вынуждены красть картошку с поля. Вот выживут и станут ворами! Сурожский, он об этом пишет прекрасно. О совести. Люди в жизни ставят галочки, отмечаются на туристических тропах, – это тот же ритуал, что записки в Стене Плача или поход на Голгофу. Я говорю о человечестве, а не о Шахье или Швенке. Но посмотри, что с ними стало? ‹…› Мама, я достаточно самокритична, не думай, что я пишу тебе, как бы игнорируя все, что ты говоришь. Наоборот, чье еще мнение мне важней! Но просто вы с Семеном Израилевичем всегда обсуждаете все, и часто он сразу не принимает вещи, как твои стихи, например, которые потом видит в журнале и восхищается. И ты его мнению поддаешься. ‹…›
Теперь о поездке в Прагу. Это было ударом. Крофта сошел с ума, и вместо всего, что у нас было, что связано со Швенком, придумал, будто бы в некоем лагере ставится оперетта Оффенбаха «Орфей в Аду». Ничего глупей и безвкусней быть не может. ‹…› Вернувшись домой и обдумав все хорошенько, я пришла к выводу, что я должна снять свое имя и попросить его не упоминать Швенка. Только в посвящении. Это я и собираюсь ему написать. Это было настоящим крушением, я все еще не могу от этого кошмара отделаться. ‹…›
131. И. Лиснянская – Е. Макаровой23 марта 1994
‹…› Сегодня солнечно и на душе веселей. И с весельем хочется думать о том, что все же когда-нибудь мы встретимся. Папа собирается к вам, как я поняла, осенью. Паспорт есть, деньги отложены. ‹…›
Да, то стихотворение, какое тебе хотела переписать, вспомнила, что наговорила на пленку: «По соломенному лучу, за соломенный ноготь держась, я все время куда-то лечу, в комнатенке своей находясь»[211]. Это я к тому, что, как ни черно вокруг, все-таки за что-то цепляюсь. А разве Швенк мог бы жить без такого луча? Вот он и устраивал кабаре. Жизнь настолько сильная вещь именно своей надеждой, что смерть отступает от нее, ей, смерти, нечего предложить живому существу. Человек не знает, что именно есть Там, чаще думает – ничего. Я всегда вспоминаю, хотя мне не грозила тюрьма, а только ссылка иль нож где-нибудь под кусточком, о том, что чувствует человек, когда он обложен. Какая может быть реакция на возможность погибнуть? Помню, когда пришла повестка, Семен мне сказал: неужели ты не явишься хотя бы узнать, что от тебя хотят? (А тут еще и черная Волга среди ночи приезжала вон за сколько км.) Нам об этом сообщили Бен Сарнов с Леной Аксельрод. Тут Семена охватила паника: раз уж так тебя ищут, то, значит, впереди – тюрьма. Тогда я рассмеялась: так что мне в нее так торопиться? Пойду попрошу продления, и будем жить как можно дольше. Нам директор «Отдыха» не отказал. И я так весело жила, так много тогда писала, так остро почувствовала сладость воли! Это был не пир во время чумы, а просто пир перед возможной чумой.
А пировал ли Швенк во время чумы? Тоже понятие относительное. Гетто, о, ужас, – стало не чем иным, как «новым» бытованием людей, вместе. Кошмарным бытованием, и тут, как мне кажется, только надежда жизни могла так укрепить дух Швенка, что он устраивал пир – «кабаре», зная о реальной жизни за пределами гетто и желая каждому протянуть этот, «соломенный луч, луч надежды на исход». Но, увы, исхода из гетто не произошло. Но духовный Исход был велик, иначе не было Израиля. И вот, теперь, многие говорят, а чего не боролись, ведь были обречены? Но, во-первых – общность, во-вторых – кто и где