Что это? Что это так прилепилось ко мне?
Словно живое перо к птице давно не живой?
– Это я тенью пишу по солнечной стороне,
Это я светом пишу по стороне теневой[271].
Ленусенька! Понимая, что завтра тебе напишу последнюю страничку или две, никак не могу прекратить свой монолог. Ты мне пишешь, мало того, пишешь прекрасно, у тебя такая информативность, какую бы я уместила в длинные эти 53 страницы, а у тебя на трех-четырех. Вот что значит не владеть ни слогом, ни смыслом. Такая мамаша, ничего не поделаешь. А м.б., это уже старческое многоговорение? Но поверь, сейчас мне оторваться от бумаги – все равно что оторваться от подола твоей юбки. А когда-то, ах, как это было давно, ты крепко вцеплялась, держалась за мой подол: «Мамина, мамина!» И вот парадокс: из такой дикуши (всех сторонилась) вышла такая многообщительная женщина-красавица. А я наоборот – стала старушкой-дикушкой. Но «старушка» предполагает исхудалое сморщенное существо, я же снова раздалась, 63 кг, а ведь было уже 55 кг. И куда это меня прет! Видимо, только душа скукожилась и так держится за тебя, тоненькую, стройную, прекрасную. ‹…›
166. И. Лиснянская – Е. Макаровой6, 10–11 октября 1995
Впервые в Европе.
Дорогая моя доченька! Видимо, это письмо будет неким предисловием к моей автобиографической книге, которую я, е.б.ж., напишу[272]. Мне многие давно и часто советовали запечатлеть на бумаге и мои устные бытовые рассказы из бакинской жизни, и историю с «Метрополем», дескать, помню так много смешных подробностей, – и воспоминания о разных литераторах, в частности, об Арсении Тарковском[273]. И все-то мне было лень взяться за автобиографическую прозу. Да и времени не было. И вдруг здесь, в Германии, а именно почти в 200 км от Гамбурга, в 16 км от небольшого городка Ольденбург, да еще в 3 км от деревни Зиген, пансионата фонда Тепфера, я взялась за перо. Казалось бы, впервые в Европе. Езди, ходи, осматривай. Да не тут-то было! Вся моя судьба какая-то наоборотная (оборотень здесь ни при чем).
Жизнь моя все, что угодно, но только – не драма. Из драмы нет выхода никакого. Из трагедии – всегда есть выход. Более того, у трагедии всегда возникает оборотная, комедийная сторона. Считай – орлом лежит жизнь моя – трагедия, решкой – сплошная комедия. Чаще всего я буду писать о той стороне судьбы, которая повернута ко мне решкой – сплошной смех. Иной смех, чем в твоем романе «Смех на руинах», не абсурд бытования, а нелепость. ‹…›
Лауреату Пушкинской премии фонда Тёпфера полагается месячное пребывание на вилле в Гамбурге, на берегу Эльбы. Туда-то я тебя и просила прилететь из Иерусалима на денек, повидаться перед твоей поездкой в Прагу. Семен без меня никуда выехать не может, нас пригласили вдвоем, но только на две недели, поделили месяц пополам. Переговоры в Москве о дате нашего приезда вела работница Пен-центра и сообщила, что самое удобное время для них – начало октября. Для них? Для кого? Мы почему-то были уверены, что это профессор Вольф Шмид, председатель жюри по премиям, и его жена Ирина. Ибо именно они говорили нам на банкете в Москве, что будут нас опекать в Гамбурге, возить на машине, знакомить с городом. Мне даже и в голову не пришло спросить у Кати (замдиректора Пен-клуба), от кого она получила факс из Гамбурга. Я, человек далекий от «светской жизни», от каких-либо тусовок, только об одном спросила у Чухонцева, также члена жюри Пушкинской премии, позвонившего нам накануне отлета: «Скажи, а там дадут мне какую-нибудь отдельную от Семена комнатенку? Ведь я курю!» – «Инна, ты просто кокетка, – пристыдил меня Чухонец, – у тебя в распоряжении целая вилла на Эльбе!» Да, именно там жил каждый ежегодный лауреат – и Битов, и Фазиль Искандер, и Кибиров пополам с Приговым, и Ахмадулина. Думаю, если бы Семен ехал без меня, он попал бы туда. Но я неправильная, а значит, все и должно быть со мной и при мне – не как у людей.
Итак, прилетаем в Гамбург. Нас встречают вовсе не Шмид с женой, а смутно вспомнившаяся мне сотрудница фонда Тёпфера Рената. Именно она вручала Семену премию в долларах. Целуемся, садимся в такси. И тут я узнаю, что нас она везет вовсе не на виллу, а в гостиницу. На вилле ремонт. Несмотря на то что впервые вижу островерхие крыши старого, мало уцелевшего и реставрированного после войны Гамбурга, вообще – европейскую землю, я от ее сообщения впадаю в некую панику, мне свойственную. Но все же какая-то надежда во мне еще теплится, и я спрашиваю: а будет ли у меня хоть маленькая комнатенка в гостинице, где я могла бы курить, читать и засыпать, когда захочу или смогу. Оказывается – нет. Рената высокая, темноволосая, довольно интересная женщина года на два старше тебя. Ей сорок пять лет. Она нас привезла в трехзвездочный отель, не помню, как по-ихнему, а в переводе на русский – это Базельский двор. Т. е. отель швейцарский. В номере, где меня поразили две большие кровати с плоскими белыми подушками и пышными белыми же одеялами, ничем не покрытыми. ‹…›
С нами летел Александр Шарипов[274], молодой, широкоплечий и при этом субтильный, тихо говорящий молодой прозаик из Вологды. Он-то и помог мне управиться с двумя небольшими чемоданами и сумкой по приезде в Гамбург и отъезде сюда, где и пишу тебе это письмо. Семену я, кроме зонтика, таскать ничего не позволяю. «Береженого Бог бережет» – интересная поговорка. Береженного кем? Самим собою? Но этого мало. Нужен еще и берегущий человек – и я всю дорогу в более широком смысле, чем перелет и переезд, именно этот человек. Так что и берегущего Бог бережет. Я еще жива, хоть далеко не здорова. Но я отвлеклась от «Базельского двора», и так будет всегда на всем пространстве моей книги. Говорят – это и есть поток сознания. Раз есть поток сознания, значит, есть и поток бессознания. Не может быть понятья без его противоположности. Я же просто не умею идти по прямой из точки а в точку б. От каждой замысленной мною прямой, как от струны, вдруг начинают отпочковываться стежки-дорожки, похожие на паутинки. И мой поток подсознания попадается в эти паутинки. Так случилось и с моей вышедшей летом книгой «Шкатулка с тройным дном». «Шкатулку» в двух экземплярах я также взяла с собой, одну подарю Генрику Егеру, китаисту и переводчику стихов Семена, другую – профессору-слависту Шмиду и его жене.
‹…› Мы часок отдохнули с дороги и вышли на улицу. Улица многолюдная, широкая, шумная. А ты прекрасно знаешь, что я по Москве, мягко говоря, гулять не умею. Решили дойти до ближайшего угла, до светофора, ибо дорогу переходить в городе я также не умею. Семен шел и разглядывал вывески на магазинах, дверях и т. п. Он обожает запоминать путь по объявлениям и вывескам. Он читал и переводил мне с немецкого, в котором я ни бум-бум, вот тут такой-то юрист дает справки по таким-то вопросам, а тут доктор такой-то дает советы по профилактике. Витрины я и сама понимала. Однако чувствовала себя на широкой улице со встречным потоком людей и машин весьма напряженно и почему-то не дивилась, а только мечтала скорее дойти до угла и свернуть в какой-нибудь узкий пешеходный переулок. Надо сказать, что меня, к моему ужасу, ничего не потрясает и не потрясет, видимо, ни в какой загранице. Поэтому и здесь будет минимум описания. До 1979 года я числилась невыездной. С 1980 года я стала выпираемой за рубеж органами КГБ. А в 1989 году, когда я по приглашению Бостонского университета вылетела на Ахматовские чтения в Америку, мне уже стукнуло без месяца 61 год. Помню, перед отъездом меня задумчиво предупредила Наташа Крымова, критик-театровед: «Знаешь, ты никогда не была за границей и лучше ее не видеть. После нашей нищеты получишь шок, как в Америке, так и вернувшись из нее». Никакого шока я не получила. Да, в 89-м наши прилавки были еще совершенно пусты, а если что-то выбрасывали на них, то очередь. Но в Бостоне и в Нью-Йорке, в Вашингтоне и в Колубмусе, где мы с Семеном были, я (благо получила гонорар за ардисовскую книжку стихов и за поэтические вечера) заглядывала только в те магазины, где покупала с помощью друзей необходимые вещи для себя и Семена, а главное, бесконечное количество подарков. Так, одних только недорогих часов для разных знакомых мы накупили штук тридцать. Совершенно пренебрегли непременным тогда набором привозимого из США: телевизором с подставкой, двухкассетным магнитофоном и, у кого денег поболе нашего, компьютером. Как всегда в быту мы оказались с Семеном абсолютно непрактичными, м.б., это свойство помогло лично мне избежать шока. Да меня и не интересовало, сколько тортов, колбасы и т. д. и т. п., – это для меня чужая жизнь и чужая сказка. Не следует делать отсюда вывода, что я витаю в облаках. Нет, я люблю вкусно поесть, жить при удобствах. Но умею и без вкусного и удобного. Это дает большую свободу русской душе, а что она у меня русская, в этом я не сомневаюсь. Для меня душа – это русская речь. Она же, русская речь, и родина моя. Потому-то я и не рванула вслед за тобой в Израиль. Гоголю не мешало, имея русскую душу, жить и писать в Италии. Но я не Гоголь, не Бродский. Я – русская домоседка, изредка пишущая себе на потребу стихи. Не имея в виду какого-либо читателя, а лишь избавляясь от перегрузки эмоций с помощью стихов. От мыслей мне избавляться не надо, у меня их почти нет. Есть думы, но это иное понятие, очень русское понятие, мало общего имеющее с работой интеллекта. Я обыватель, хотя и «наоборотная, неправильная». Второй раз за границей родины чудесной я была в 1991 году вместе с Семеном в Израиле. Такое счастье мне выпало, чтобы повидаться с тобой и внуками. Ты организовала нам приглашение мэра Иерусалима, конечно, его не я заинтересовала, а Липкин. Я вообще, кроме тебя и Семена, никому не нужна и не интересна. Я есть не постоянная величина, а функция. И об этом я напишу в своей, как теперь понимаю, незамысловатой автобиографической книге