Доброе утро, моя детонька! «Вот бы по Невскому пройтись»! Я тебе вчера написала не случайно. У твоей мамани даже лавровый венок не может обойтись без терновой занозы. Как только я вошла в Элкин дом, сзади на меня накинулась их кошка и в кровь расцарапала ногу. Ну, протерли тройным одеколоном довольно глубокие царапины, да вот ночью нога, где лодыжка, заболела, вспухла, так что я в приставленной ко мне «вольво» могла только доехать до музея Ахматовой (меня очень просила приехать директор музея, да я и сама хотела посмотреть комнату в квартире Пунина, где так горько и долго прожила она). Директорша просила согласиться на вечер мой у них, я не возражала, если будут спонсоры – привезут и увезут. Она со мной говорила и о «Шкатулке», дескать, хоть не согласна со мной, книга написана блестяще. Попросила для их лотка прислать 50 книг. (Оказывается, я узнала до отъезда, что полтиража, т. е. 1500 экз[емпляров], томится на складе в Болшеве, а в магазинах – их нет, некому развозить.)
После этого мы доехали (Элла с Серг[еем] Влад[имировичем]) до собора Николая Угодника (кто здесь называет «морского», кто – «мокрого»). Это – чудо из чудес, какие я только видела; голубой купол в дивной позолоте, а как пахнет. Я поставила свечи – одну Николаю Угоднику, и помолилась за вас, детей моих, странствующих и путешествующих.
Вышла я полная счастливых слез, да вижу, идти хорошо не могу. А я боль в ноге пыталась скрыть от Элки и Сереги, чтобы они не расстраивались, и запросилась домой. Они удивлялись – мы будем прохаживаться, ну хотя бы по Летнему саду, – а машина ваша будет следовать за вами, Инна Львовна. Но я сказала, что впечатление от комнаты Ахматовой, в особенности от собора, настолько сильно эмоционально, что ничего больше и смотреть не хочу. В сущности это – была правда. И мы договорились, что завтра, т. е. сегодня, поедем в Царское Село, с утра. Т. е. в 10–11 утра, раньше не просыпаются. Только вечером, поняв, что никакого Царского Села не будет, что обувь не наденется, я им показала ногу и призналась – опухла, болит.
‹…› Я с собой взяла теплые ботиночки, которые еще в прошлом году мне за 20 тысяч где-то купила Рудольфовна. Они очень некрасивые, но сразу и довольно резко похолодало – на улице ледок, – да уж пора! Вчера была в музее в твоем платье, Элла говорит, что оно чудесное, очень мне идет, и обидно, что я выступала не в нем. Но я ей ответила: «Все равно я была в Леночкином – в черном, мне в нем привычней». Главное – все твое ношу с собой! Я, как и прежде, обязательно должна быть в какой-нибудь вещи от тебя – как в талисмане.
‹…› Да, в Царское Село даже при возможности надеть ботинок не отправлюсь, уже 10 утра, а они еще спят и, видно, проспят до 12. Шофер будет звонить вот-вот. Я же не пойму, когда мне отправляться в аэропорт, хотя должна быть там по идее в 5.30 вечера. Во всяком случае, спонсор Григорьев говорил, что вылет в 6 вечера. Дал мне машину на все время в Питере. Я узнала, что платят 25 д[олларов] в час, т. е. водитель получил аванс в 1000 д[олларов]. Это мне даже пережить трудно чисто психологически. Ну, поглядим! Хорошо бы Григорьев сюда позвонил!
Так вышло, что после ахматовской комнаты я попала именно туда, где ее отпевали, – в этот дивный храм. Комната же ее – почти келья. Все я там узнала – и сундук резной, невысокий относительно, параллелепипедный, коричневого цвета: «Бог попутал в укладке рыться». Трюмо тоже старинного покроя и на нем «надбитый флакон»: «и над тем флаконом надбитым»[321]. Поразила меня только узкая кровать. Я себе не могла представить, что Ахматова, так любившая лежать и даже принимать гостей лежа, спала на ней. Я спросила. Да. Эта узкая то ли тахта, то ли кушетка – не ее. У Ахматовой был широкий диван. Сама «шкатулка» стоит на небольшом письменном столике красного дерева. И по-моему, она также из дерева, а не из серебра, как описывает Л. Чуковская. ‹…›
Доченька! Я уже дома. Все у меня в порядке. Семен весь без меня изнемог. А меня теперь то туда, то сюда заманивают летать. Уж такие отзывы о моем выступлении отовсюду (устные), что впрямь впасть в предрождественскую эйфорию. Но не впаду. Лучше мозги очистить от всякой шелухи и подумать о стихах. Да дома до лета, ей-ей, не дадут. Ты знаешь, мне нужно пространство во времени, время кое-какое есть, но без пространства.
‹…›
‹…› Не поленюсь и перепишу тебе цикл, который хотела отдать в «Континент» (обещала), цикл я завершаю тем простецким стихотворением, которое тебе однажды послала «Кого бы я ни встречала, / я встречала себя».
Сейчас составляю очередность (приблизительно) и перепишу. Прошу тебя, если сможешь, позвони и назови то, что не стыдно напечатать. И вообще – но честно. М.б., Семен – совершенно прав и нет в этом цикле ничего свежего. М.б., он, Семен, а не только цикл, – в унынье, болит плечо и шея, и он так безапелляционно мне сказал: «Ты права. Все бесцветно», за исключением последнего, тебе переписанного и тебе, как я поняла, за последнюю простоту не понравившегося. Цикл хочу назвать: «Лоскуты разных лет».
Скажи, умоляю тебя, мне правду. Я не настолько сумасшедшая, что меня следует утешать, и достаточно здравомыслящая, чтобы не отдавать в журнал посредственности.
Растет вода весной раздольно.
Растет растение привольно,
Растет ребенок своевольно.
А вот душа растет так больно,
Что даже трудно говорить[322].
Нет, моя хорошая! Не буду переписывать, т. к. не только «больно говорить», повторять еще больней. Как только я это поняла, мне сразу стало почти весело.
‹…› Что касается моего самочувствия – все, более или менее, – ничего. Особенно, если не выходить и не выезжать из дому. А вчера пришлось. Был в ЦДЛ вечер поэзии Лёни Губанова[323], помнишь, мужа Алены Басиловой[324]? Ляля Рустайкис, которая теперь то и дело выступает по радио с чтением своих стихов и «Снегопадом», достала меня звонками, стыдила: да неужели ты не пойдешь на вечер Лёни, ведь он гений! Он действительно замечательный поэт с жуткой судьбой – непечатаньем, сумасшедшими домами, со смертью в 37 лет от разрыва сердца. Я и без Ляли собиралась выехать на этот вечер, если кого найду меня отвезти и привезти. Ляля же талдычила, что вот они с матерью Губанова все равно возьмут машину.
Я ее сто раз предупредила, что вечером ничего не вижу, машину ловить на большой трассе не могу. Ну, что там, естественно, она мне позвонит, когда надо выходить из дому, поймаем машину, не о чем мне беспокоиться. Короче, она позвонила, я вышла и 15 минут промаялась у ее подъезда (оделась я скорее для машины, чем для мороза). В общем, наконец и улицу перешли, и поехали. Там бы мне нормально повесить пальто в раздевалке, кто-нибудь бы на обратном пути довел бы меня до Большого кольца, поймал бы машину (ул. Герцена перекопана). Но я безвольно поплелась в комнату администратора, та повесила мою, т. е. Семенову, куртку в шкаф. ‹…› Вечер прошел в жанре несчастного Лёни Губанова – со скандалом. Алена что-то начала говорить об архиве и кознях СМОГистов, не имеющих права публиковать Губанова, это она отвечала на выкрик из задних рядов – какой не помню выкрик. Тогда с места встала старушка-мать Анастасия, с которой мы с Лялькой ехали на вечер. Мать Губанова начала рассказывать, как плохо однажды с Лёней обошелся Евтушенко, и о том (это было интересно), как ее сын писал, а потом правил написанное, и о том, что весь архив принадлежит ей, а уж она доверила поэту Алле Александровне Рустайкис публиковать ее сына. Снова Алена кричала: ну, вы слышали, хозяйка архива – мать и больше никто! Тогда с места начали просить прекратить пререкания, читать стихи Губанова. Хорошо говорил Битов[325], интересно и содержательно. Но вечер этот спас бард – гитарист-композитор. Он пронзительно исполнил три длинные вещи, две в середине скандала, а последнюю в конце. Да, именно в конце скандала.
Дело в том, что Алёна после того, как бард отпел в первый раз, вдруг начала рассказывать, как она искала свою ноту в поэзии, придавленная знанием Ахматовой, Мандельштама и Цветаевой, не желающая быть их эпигонкой. И нашла свой ритм под Вологдой, где услышала вопленницу и поняла: вот оно! – И стала вопить. Как ее ритм подхватил Губанов: читаю ему свои «вопленницы», а он тут же в этом же ритме пишет свои стихи. Короче, перешла к чтению своих «вопленниц»: «Кожи, кожи, кожи, рожи, рожи, рожи!»… Тут ее снова прерывают: «Пусть еще споет бард Попов[326] Губанова».
На этом месте я тихо с первого ряда прошмыгнула на край сцены и за сцену: искать пальто. Уже за сценой услышала спокойный крик вопленницы: ну раз не хотите моих стихов, то сейчас Попов споет. Оказалось, что Семенова куртка совсем в другом краю и не по той лестнице надо идти, а ключ у распорядительницы. Так я попала в тусовку, ибо куда денешься, потенциального провожающего Пашу Крючкова[327] уже не найдешь, а одной – куда мне?
От Кублановского узнала новость о себе: «Рейн мне рассказал, что возвращались из Петербурга в частном роскошном самолете с бассейном посередине и что за неимением плавок купались с Инкой голыми в бассейне, пока летел самолет». Я опешила: «Никакого бассейна в самолете не было, Рейна надо четвертовать, т. е. его фантазии». А у самой сердце упало. Видимо, Рейн дурачился, не зная, какую напраслину на меня возводили в 1961-м (голая с кем-то, я тебе рассказывала эту жуткую историю). И вот на тебе – опять я голая. Вспомнился и Герман Плисецкий, пристававший ко мне с историей моей любви с Хинкисом, которого я однажды только мельком видела. Я обалдела, но быстро взяла себя в руки, взяла бутерброд с красной икрой.