Имя разлуки: Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой — страница 97 из 147

Все делала Алена – бутерброды, водку, и сам вечер затеяла, чтобы найти спонсоров на многотомник. Нужен был бы только один том. Кстати, о спонсорах она и на вечере говорила. Это – нормально по идее, но не по исполнению и не по заявке: многотомник! На тусовке же что-то комплиментарное мне говорил Битов, а Алена указала мне на какого-то хмыря в тройке и белой блузе: «Это мерзавец поэт Лён[328], сейчас он в президентской администрации заведующий культурой, а сам Лёню травил и вот явился». (Кстати, травля пошла с Юнны Мориц, а теперь она правозащитница-демократка гласная.)

‹…› Закончу рассказ о губановском вечере, для которого маленький зал оказался тесен (100) человек, а большой зал слишком велик. Когда, наконец, я оделась, дождалась Рустайкис и мать Губанова, мы втроем вышли на улицу. Лялька заполошная сразу забыла, что я в темноте ни хрена не вижу, тем более когда блестит снег (туда-то я ей напомнила и мы шли, держась друг за друга), и хоть ходит, опираясь на палку, такую скорость развила под руку со старушкой Губановой, что оставила меня одну далеко позади.

Я-то едва ногами перебирала, как опасливый ребенок, отваживающийся впервые ходить. Ну мне повезло, меня догнал один знакомый, т. е. он меня бы перегнал, шел сам по себе, но я вцепилась в его рукав, объяснила: ради Бога, доведите меня до Кольца. Лялька обо мне вспомнила только на углу. Ну ладно, поймали машину, уселись. Но надо же было, чтобы, проехав «Динамо», спустило колесо. Водитель нас высадил. Представляешь себе, что такое для меня стоять перед широким проспектом, я же боюсь, машины слепящие ужасают, а Лялька орет: оставили беспомощных женщин на шоссе, а старушка Губанова (голос пронзительный) кричит: пошли к метро! Где оно! Мне бы отступить глубоко на тротуар, повернуться спиной к шоссе, и пускай бы они голосовали. Ведь Лялька прекрасно знает не только то, что я плохо вижу, а мои отношения с пространством, особенно в темноте. Так что, изнемогая от ужаса, голосовала я. Две машины отказались под дружный вопль двух старух за моей спиной, третья – взяла. Я объяснила уже спокойно, как ехать, куда повернуть, остановила перед своей калиткой, расплатилась, а Лялька даже не вышла довести до дверей.

‹…› Позавчера Семен написал очень душевное стихотворение и довольно хорошее о своей любви ко мне. Переписать не с чего, а пересказывать стихи – глупо. ‹…›

20.12.1996, 17.00

‹…› Леночка! Сейчас позвонил мой издатель – везет сигнал: «Вес дражу, вес дражу, интересно, что далше будэт»[329]. Помнишь, так говорил один татарин, когда ему Елизар Мальцев читал перевод его повести. Так вот – вес дражу – пасматрэт хочу, а он все не едет. Напишу, какой вид. Господи, хоть бы ошибок было поменьше. Издатель сказал, что книга выглядит благородно.

Уже Ельцин дает интервью по Российской программе, а издатель все… приехал. Книга – красавица. Вот бы ее душа выглядела бы как суперобложка. А фото – твое любимое, молодое, тот снимок, что висел у тебя с трещиной. Ах, если бы был тираж, я бы тебе послала, хотя внутрь заглянуть страшно. Взял читать Семен.

‹…› Доченька моя! Идет в доме народное ликование, Семен прочел полкниги – много чего мне сказал, пересказывать не стану. Боюсь теперь, как бы вторая половина на его беспощадный взгляд не оказалась бы слабой. Завтра с утра продолжит чтение он. Но какой же беспощадный взгляд, если хвалил меня сверх меры? Я же никак не угомонюсь. Сейчас час ночи. И вот такое счастье мне: первой тебе о книге говорила, потом Семена выслушивала: останешься ты в русской поэзии, впервые понял, – останешься! При его «останется – не останется» я никогда близко к этому не подходила. И вот опять тебе пишу, после разговора с Семеном. Все радуюсь – такой красавицы-книги у меня еще никогда не было. ‹…› Сейчас на подъеме души начну стараться заснуть. ‹…›

196. Е. Макарова – И. Лиснянской21 декабря 1996

21.12.96

Дорогая мамочка! Ты мне доставила такую радость своими письмами, мои глупые старые письма меня огорчили – стиль, патетика, – а вот твои, особенно с триумфального шествия с укушенной ногой и описанием событий, – дело другое. Плохо лишь, что ты столько принимаешь на ночь. Жаль, что не переписала стихи.

‹…› Все эти дни я ездила по старикам своим, расспрашивала их о жизни после войны. Ну и картина! Большая часть из них так и не привыкла к Палестинам, вся их жизнь после Европейской трагедии пошла сикось-накось – художники превратились в маляров, скульпторы в нянек детсадовских, математики в каменщиков и т. д. Практически мало кто делал то, что хотел, мало кто смог служить своему первоначальному призванию. Дочь Рухновского, первого человека при Масарике, стала кибуцницей, довольно примитивной. Дочь известного журналиста, редактора «Новостей дня» на немецком языке в Праге, – серая мышь, – это я не в плане критики или осуждения, – так сложилось, нужно было поднимать страну, развивать сельское хозяйство. Но именно здесь моя, может, глупая тоска по европейской культуре расцвела. Как ихние сады в камнях. Чудо иврита уже тоже не чудо, убогий язык улиц, мало кто читает святые книги на иврите, светские люди говорят на очень, увы, примитивном языке, – странная страна. После 6 с половиной лет мне вдруг показалась она бесперспективной, интересны только люди. Люди, которые в эту утопию верили деятельно, доживают эпоху. То есть, в какой-то мере, интерес к Терезину привел меня теперь к их нынешнему житью, к их опыту построения страны после Катастрофы. Как все криво и косо идет, когда что-то создается вопреки, когда нужно доказать, что евреи такие же люди и могут носить на себе камни. Доказали. Но с этим исчезла исконная способность к глубоким знаниям, умению учиться, постижению философских истин, даже к абстрактному мышлению. Это выхолощено, насколько я вижу, и в среде религиозных людей, они отгородились и живут в сильном, материально обеспеченном гетто внутри Израиля. Ненавидят арабов и светских людей, почти никакой связи между ними и нами. Для них, возможно, это единственный способ выжить. Наверное, опять правда – много поколений должно вымереть, чтобы страна изменилась. Опять поминай Некрасова! Про пору прекрасную! Стать как все, или хуже всех, ничем хорошим не выделяться, это достигнуто.

Но зато тут тепло, светит солнце, и, перебиваясь с одной работы на другую, можно сносно жить, не голодать и иметь крышу над головой. Если это все, что надо, тогда дело в шляпе.

Есть ли у меня позитивная программа? Хочу ли я вернуться в Москву? Уехать еще куда-то? Не думаю. Здесь материала живого, захватывающего, на сотни жизней. Пока меня интересуют судьбы, здесь мое место более, чем где-либо. Но что делать с этой коллекцией? Или у меня притупилось воображение? Или не вижу больше формы, в которую эту бронзу залить? Я выслушала и напереводила на сотни страниц, пока это совершенно сырой материал, когда со всеми говоришь на иврите или по-английски, или по-чешски (они говорят, я слушаю и иногда задаю вопросы), магия самих слов пропадает. Это не речь твоя или Эфроимсона. Она довольно скудна, в ней нет стилевых характеристик. В ней нет иной красочности, кроме самого построения текста, – язык как средство рассказать историю. Сама посуди, одна женщина, ее родной язык немецкий, затем выученный чешский, пишет мне по-чешски историю своей тайной детской любви (для чего переводит его письма – ему было 24, ей 12,5, его убили в Треблинке, – с немецкого на чешский, чтобы я могла прочесть), – предпосылает мне письмо по-английски, где сказано: «Дорогая Лена, я не старалась писать роман, я написала только правду, и потому прошу прощения за отсутствие литературного стиля». Это я тебе перевожу дословно то, что она мне написала по-английски, а интервью с ней у меня на иврите, так ей легче держать дистанцию – ей больно говорить об этом по-чешски. Вот и представь, какую работу нужно проделать только с этой одной женщиной! Ведь все языки нашего с ней общения – выученные!

Невыученный – лишь немецкий, и именно его я не знаю. А если бы и знала, все равно должна была бы перевести на русский, ибо я не вижу текст до тех пор, пока он не по-русски. Мне не жаль времени, но иногда я совершенно не понимаю, зачем, для кого и для чего я это делаю. Может, что-то мне потом откроется?

А может, я залетела куда-то случайно волею обманной силы? Это не написано по-русски, не одето в слова.

Уходит этот год, со всем, что в нем было. Со съемками фильма, который готов, – Билли, даже моя любимая Билли, меня надула, и теперь это ее фильм, его выбрали на очень престижный берлинский фестиваль, и она даже не находит нужным прислать его мне, посмотреть. Что тут скажешь?! Выставки, болезни, смерть дяди, – нагромождение мест, стран, людей, событий, – и все громоздится одно на другое, – встречи с людьми, распечатки их иностранных речей, трудности с Маней, поиски работы, – мне стали трудны перегрузки, даже от письма я устаю, эмоционально. Кажется, что-то не совсем в порядке со мной, но что?! Накопилось за жизнь? Бывает ли такое? Ощущение, что я раздала всем все, что у меня было, осталось, разве что, сдать кожу. ‹…›

Ты пишешь про рассказы. Вспомни свое настроение, когда тебе не хотелось и смотреть на свои стихи. И кто-то собирал тебе подборки и относил в журнал. Я никого не зову заниматься этим, но самой мне это совершенно неинтересно. Как старой актрисе искать фотографии времен молодости для интервью в газете. Если ты помнишь, я никогда не принадлежала к кругу литераторов, кроме тебя, папы и Семена Израилевича, никогда у меня не было друзей-литераторов. Единственный человек, кто меня морально поддерживает постоянно, – это ты, моя мама. Вот к чему я пришла в свои сорок пять лет.

Мамик, тучи над городом как встали, так и рассеются. Может, календарный новый год будет для меня и взаправду новым, и я опять обрету какую-то уверенность в себе и в том, что делаю, может, откроется смысл, которого я неустанно ищу?! Только на это и возлагаю надежды.