Когда приходит женщина
Часть третья
1
Умело затерявшись в свое время в бескрайних таежных просторах Севера, Федор Макашин в качестве обыкновенного репатриированного (в эту войну их оказалось немало, пробывших в немецком плену с осени сорок первого года и до конца войны) года три работал на Печоре, вначале на угольной шахте откатчиком, затем на речной пристани, в бригаде по ремонту барж, и, наконец, укладывал шпалы на строительстве железнодорожной ветки. При первой возможности он с охотой изъявил желание поехать в Сибирь, в леспромхоз. В своем прошлом он допустил маленькую неточность: назвал местом рождения село Выдогощь в той же Холмской области, в соседнем со своим родным Зежским Слепненском районе, уничтоженное летом сорок второго года вместе с жителями подчистую; каратели перестреляли даже скотину, собак и кошек; в этом селе тоже была большая ветвь фамилии Макашиных. Те, кому посчастливилось уцелеть и вернуться потом к родным пепелищам (двадцать с лишним человек из двухсот десяти ушедших на войну), рассеялись кто куда по разным деревням, пристроились на моторном заводе. Потом в районе решили и выдогощинские земли разделить между тремя соседними колхозами; Выдогощь стала мертвым селом, каких теперь много было и по России, и по Белоруссии; заброшенные дороги к ним потихоньку исчезали, забитые травой и молодым лесом.
Макашину повезло, но это везение по всей справедливости надо было отнести исключительно за счет его находчивости, когда он, оправившись после почти смертельного потрясения в весну 1943 года, сумел затеряться в бесконечных толпах и движениях, захлестнувших Европу, и его освободили уже в апреле сорок пятого как одного из взятых в сорок первом в плен и угнанных на работу в Германию. Он был так же истощен, как и другие, и так же радовался и плакал, когда ему сказали после проверки, что он свободен. Не задерживаясь ни на одной из работ больше года, он несколько успокоился, только забившись в один из самых глухих тюменских леспромхозов. Первое время лес заготавливали вручную, но Макашину было не привыкать; по-звериному жадно он вцепился в работу, безошибочно выбрав такого же напарника, и они всегда получали дополнение к пайку; через год Макашин выдвинулся в мастера одного из участков и повел дело хорошо. В первый же праздник его наградили грамотой и часами; он стоял, глядел на хлопавших ему людей и казался смущенным, а к вечеру впервые за послевоенные годы напился до бессознания в одиночку при опущенной занавеске в своей каморе, как он называл свою барачную комнатенку с отдельным выходом. Позже в таких случаях он ставил рядом с кроватью ведро холодной воды и за ночь почти выпивал его; спал он мало и часто просыпался, и это выводило его из себя. Он начинал вспоминать, думать, неостановимый, дикий поток прошлого Макашин не выдерживал, вскакивал и дрожащими руками зажигал свет; вот тут-то он начинал понимать, что по прежнему живет тайной, звериной жизнью, внутренне вздрагивая и ежась от любого неосторожного взгляда, и сколько бы он ни старался, так будет до конца. Вначале ему хотелось узнать, что же все-таки стало с его отцом и матерью и выбрались ли они с Соловков, но он раз и навсегда отверг эту губительную мысль. Рано утром, задолго до всех, он приходил в свою конторку, начинал работать, и это его успокаивало; он втайне не только дорожил, но и гордился своим положением и потому даже наедине с собой не мог и не хотел думать и вспоминать о прошлом; отделяя прошлое, в нем словно опустилась тяжелая плита, и жизнь Макашина теперь разделилась на две отдельные, исключающие друг друга половины; в одной он умер и был похоронен, в другой только что народился и старался быть как можно бережнее, ничего не задевать по пути. Глухой, маломощный вначале леспромхоз на берегу сибирской речки Ишим быстро набирал силу, и Макашин начинал подумывать о Дальнем Востоке, но все как-то медлил; он уже успел отмякнуть душою и почти совершенно успокоился. Женщин в этом необжитом месте было мало, рабочих всегда не хватало, но постепенно все, как и положено, менялось; уже к осени сорок восьмого года выстроили большой клуб, открыли еще одну столовую, пахнущую свежим деревом; семейные рубили отдельные домики, потихоньку раскорчевывали места под огороды; возвращаясь поздно вечером к себе с пачкой газет под мышкой, Макашин видел, как люди то там, то тут упорно подкапываются под огромные, неровно срезанные пни, обрубают тяжелые, толстые корни, собираются по нескольку человек, стараясь сорвать пень с места. Центральный поселок леспромхоза неузнаваемо разрастался, обозначился новый порядок жилых домов и общежитий, в центре — контора с почтой, магазин, клуб; тут же, неподалеку, пристань — пока главное средоточие жизни в поселке, единственная связь с внешним миром, бревенчатые сходни с крутого берега уходили в текучую воду. Однажды Макашин остановился возле них, послушал, как с шумной руганью разгружают баржу с горючим, и отправился дальше. Он тоже за день устал, и хотелось поскорее лечь; добравшись до своею угла, огороженного горбылем и оклеенного старыми газетами, он зажег свечу, укрепленную в пустой консервной банке, с наслаждением разделся, и хотя ему хотелось выпить кипятку, он не пошел на общую кухню, выпил воды из ведра и лег, пододвинув поближе свечу и принесенные с собой газеты. Это были короткие часы, когда он действительно наслаждался; к газетам, выпускаемым немцами на русском языке, он пристрастился еще в войну, и хотя хорошо знал, что они все от строчки до строчки врут, он именно в этом находил особое наслаждение; привычка прочитывать газеты от корки до корки осталась у него и потом, но интерес несколько переменился. В первую очередь он отыскивал сообщения о военных преступниках, о процессах над изменниками и, только изучив их, основательно вникнув в скупые строчки, всякий раз старался дорисовать по-своему то, что за ними стояло. Остальным он интересовался куда меньше; откладывая газеты, он лежал навзничь, глядя в потолок; вот и тот-то и тот то не сумел замести следы, отмечал он, кажется, месяц назад то же писали о карателях из Эстонии, а вот у меня пока все хорошо, лишь не надо суетиться. Что ж, игра не вывезла, ставка лопнула, разве в этом дело? Все переменилось, никем он теперь не командует, а живет себе, не подыхает; вот теперь он и пришел к другой какой-то мудрости, хотя по-прежнему не знает, зачем проделан весь этот путь и чего он хотел добиться. Был зверем в одиночку, им и остался, ни близкого человека, ни любимого дела; через месяц стукнет сорок три, теперь бояться ему оставалось недолго, лет десять — пятнадцать от силы, а там все равно — на крест или в рай. Сегодня была трудная работа, а потом пройдоха кладовщик, подмигнув, нацедил ему бутылку спирта, и ее пришлось распить с бригадой плотников, мастеривших сходни к пристани. Глаза слипались, судорожно зевнув, Макашин стал просматривать газеты и, едва развернув первую, на несколько мгновений застыл, затем приподнялся, сел. В верхнем правом углу на второй полосе он увидел знакомое лицо; он сразу узнал его и только не хотел поверить; сомнений больше не осталось, когда глаза выхватили внизу, под фотографией, скупую подпись. Тихая судорога прошла по спине, вначале слабо, затем сильнее и сильнее задергал, заломил больной зуб, а ведь он не беспокоил уже года два. Макашин замотал головой, глухо замычал, осторожно сложил газету портретом передового рабочего Хибратского леспромхоза Захара Дерюгина кверху, стоймя прислонил ее к спинке кровати и зашлепал по полу босыми ногами, время от времени останавливаясь и начиная рассматривать снимок в газете. Собственно, волноваться было незачем, решил он, жадно напился из жестяного чайника у порога, затем закурил и опять сел, наполняя комнатушку густым дымом, в нем даже пламя свечи постепенно тускнело. Вот так и встречаются люди через много лет; знал себя и свою работу, был совершенно спокоен, но вот одна минута — и все перевернулось. Думал затворить душу ото всех и от всего монастырской стеной, не заглянешь и не перелезешь; а вот тебе пустяк — портрет в газете, а как придавило! Что тебе теперь какой-то Захар Дерюгин? Видать, он тоже недалеко в жизни ушагал, перевыполняет нормы на погрузке. Ах ты, какая высота! Стой, стой, почему на погрузке? А ты спокойнее, спокойнее, приказал себе Макашин, у каждого своя путь-дорожка, Захар Дерюгин такой же человек, попалась под ногу кочка или рытвина, недосмотрел — и прощевай, пожалуйста…
Макашин даже неожиданно тихо заулыбался от мысли появиться сейчас перед Захаром, сесть с ним за стол и кое о чем спросить. Ну, хотя бы вот это: как же это ты, земляк, доначальствовался до лесопогрузки на какой-то дикой речушке Каме? И какое у тебя по этому случаю душевное удовольствие? Давай забудем на время нашу с тобой вражду-замогилицу, поговорим глаза в глаза о житухе людской, зачем вообще такой расчудесный зверь, как человек, на землю сошествовал. Друг друга за горло рвать да при первом случае в первой же вонючей луже топить? Или есть ему особое какое назначение от бога или того же черта? Вот твоя жизнь, вот моя, а чем же мы ее, такую распрекрасную, заслужили? Ну, я — ладно, статья особая, а ты, Захар Дерюгин, сколько ты на свою душу греха взял, сколько людей на выселки отправил, сколько детских душ загубил, — и как же ты свою жизнь теперь считаешь? Перед каким богом на колени становишься?
И сюда, до глубинной Сибири, доходили слухи, что как раз в два первых послевоенных года — сорок шестой и сорок седьмой — небывалая засуха сожгла почти все, начиная с Украины и кончая Уралом, и что дети и старики в селах пухнут от голода, и в городах в магазинах голым-голо, говорили о том, что есть места, где вымирали семьями, эти и множество других слухов как-то связывались сейчас у Макашина с портретом в газете передовика Захара Дерюгина, связывались воедино и прочно, и от этого беспокойство никак не оставляло его; он пытался заснуть, опять вставал и курил и назавтра на работе много думал о Захаре Дерюгине. К нему подходили с разными делами; как обычно, нужно было решать сразу и то, и другое, и третье, и он на время забывался; но стоило лишь наступить минуте затишья, как в голову опять лез Захар, и это тянулось и неделю, и месяц, и год и в конце концов стало нестерпимым, Макашин заметно похудел, стал вялый и раздражительный не в меру; Захар Дерюгин и неутихающее желание встречи с ним стало его болезнью, по ночам все чаще, словно наяву, он видел Захара и подолгу разговаривал с ним, разговаривал обстоятельно, неторопливо, иногда спорил до хрипоты, но тоска не проходила, разрасталась, как корень, проникающий все дальше в землю, и Макашин все время это чувствовал, и если становилось особенно невтерпеж, он собирался и уходил к сорокалетней одинокой женщине, Галине Аркадьевне, как ее все называли, заведующей почтой в поселке, единственному на свете близкому существу. Она, образованный в общем-то и неплохой человек, с чисто женской интуицией чувствовала его душевную неустроенность и жалела его.
В звонкий от мороза январский вечер он пришел к пей поздно; Галина Аркадьевна собиралась ложиться спать и сидя причесывалась перед зеркальцем; Макашин давно не был у нее, и она обрадовалась, быстро накинула на голые плечи байковый халатик, пошла открыть, сразу молодея и подбираясь.
— Ты, Федор? — спросила она из-за двери, хотя уже безошибочно, едва только раздался стук в окно, почувствовала, что это именно он. Услышав знакомый нетерпеливый голос, отодвинула щеколду; Макашин принес с собой запах мороза, свежести, и она зябко поежилась.
— Давай, давай назад, простудишься, сам закрою, — сказал Макашин, слегка обнимая ее за плечи и тотчас легонько отстраняя от себя; он вошел в комнату, быстро сбросил затрепанное полупальто, шарф и шапку и, пригладив волосы руками, подошел к Галине Аркадьевне, с силой и горячностью прижал к себе и, стараясь забыться, долго целовал.
— Ты что, Федя, пьян? — спросила она жарким, задыхающимся шепотом, она уже привыкла и к его рукам, и к его характеру, но таким стремительным и торопливым она его еще не знала.
— В рот не брал, — прошептал почему-то Макашин, и шепот его был какой-то сыпучий, дымный.
— Что с тобой происходит в последнее время, Федя? — спросила Галина Аркадьевна, вздрагивая от его жадных прикосновений. — Не надо, не надо, Федя, успокойся, ты же знаешь, я тебя люблю, привыкла… и никуда не денусь, зачем же так по-молодому?
Макашин ничего не ответил, но она почувствовала, как дрогнули его руки; он помедлил, сел у стола на скрипнувшую табуретку и, захватив сверху взлохмаченную голову руками, пригнул ее, глухо засмеялся. Галина Аркадьевна, вздохнув, подалась к нему, стала гладить ему плечи, затем попыталась разнять его руки и отвести их в стороны; Макашин все смеялся.
— Невезучие мы с тобой, Галя, — сказал он, с какой-то отчаянной веселостью поглядывая па нее снизу белыми, напряженными глазами, и сам уронил руки.
— Неправда, неправда, — торопливо возразила она, — это ты под нехорошую минуту подпал. Нельзя так, Федя! Счастливые мы, раз встретились и нам хорошо один подле другого! Вот как дело-то обстоит…
— Нет, Галя, не так все оно, как хочется. Вот я больше сорока годов на свете прожил…
— Что такое для здорового мужчины сорок два года, Федя… Смешно, право, смешно! — прервала она, пытаясь отвлечь его, по Макашин не стал слушать.
— Словно слепец, ни тьмы, ни света различить не умею. Ты представляешь, Галя, книжки стал читать, — сказал он со странной, застывшей улыбкой на лице, как бы приглашая свою собеседницу поизумляться над тем диковинным фактом, что он книжки читает. — Все-то в голове разломилось, перевернулось, все вконец с места на место перекинулось, а промеж всякая непонятная труха насыпается. Деготь, да и только, ноги не вытянешь. — Он поднял руку, пошевелил у виска растопыренными пальцами; Галина Аркадьевна мягко перехватила его руку, опустила ее вниз, встречая ответное, не сильное, впрочем, сопротивление: Макашину нравилось подчиняться ей в таких вот приятных мелочах.
— Есть хочешь, Федя? — спросила Галина Аркадьевна, все еще не отпуская его руку, и, увидев, как он утвердительно кивнул, предложила: — Давай чай поставлю… Или тебе что-нибудь покрепче?
— Не откажусь.
Она быстро собрала на стол, пригласила Макашина.
— Тепло мне с тобой, Галя, — сказал он, наливая из бутылки в два толстых стакана, хотя отлично знал, что хозяйка и в рот не берет. — А я, как подкидыш, так и тянусь к тепленькому огоньку, да ведь не всякий греет, иной и обожжет…
Он смотрел с тихой любовью; Галина Аркадьевна не выдержала, смутилась, подошла, легонько прикрыла ему ладонью глаза.
— Не надо, Федя, — засмеялась она. — Что ты сегодня пугаешь… Давай выпей, закуси, и спать пора. Последнее время ты с лица спал… Может, ты болен, Федя?
— Уеду я скоро, — вздохнув, Макашин отставил нетронутый стакан.
— Уедешь — вернешься, — сказала Галина Аркадьевна, пристально глядя на него, пытаясь понять, что он в самом деле думает сейчас — Лучше жизни и работы для себя ты нигде не найдешь. Деньги повольнее, подспорье всякое охотничье… Смотри, какая на столе рыба… А что пишут из нашей с тобой милой России? После войны еще куска вольного не видели, в руках не держали. Икорки черной к водочке достать?
— Спасибо, спасибо, Галя, давай. Не могу я рассказать, не надо тебе. Тоска у меня, ах, какая тоска, человека бы одного увидеть, а там будь что будет!
— Это женщина? — У Галины Аркадьевны голос чуть дрогнул, но смотрела она по-прежнему любяще, понимающе; она совершенно не собиралась копаться в прошлом Макашина и считала это нестоящим делом; ни она, ни он никогда не говорили друг другу о своей прежней жизни, словно сговорились об этом заранее; в невольном вопросе Галины Аркадьевны этот негласный запрет был нарушен, и Макашин, чтобы забыться, быстро выпил, переждал легкое головокружение и, зацепив вилкой большой кусок плотно слежавшейся зернистой икры, отправил его в рот.
Галина Аркадьевна пододвинула к нему тарелку с хлебом, он не заметил. Водка не помогла; так уже с ним случалось где-то в предгорьях Карпат, во время очередного немецкого отступления, когда он нечаянно оказался на краю пропасти и увидел далеко внизу белый, сверкающий поток и беспорядочно торчащие острые камни; сейчас он тотчас вспомнил пропасть, свое ощущение, то, как ползком он отодвинулся назад, осторожно задерживая дыхание. Хотя знал, что его карта бита, он хотел тогда жить, зверски хотел жить; случись это сейчас, он бы еще подумал, стоит ли спасать никому не нужную жизнь.
— Это, Галя, никакая не женщина, самый настоящий мужик, — сказал Макашин, переждав и с проснувшимся любопытством глядя на хозяйку, ставившую на стол чайник. — Не удержусь, видать, поеду.
— Гляди сам, Федя. — Галина Аркадьевна, угадывая за всем этим какую-то особую, вполне вероятно, большую, страшную жизнь и запутанность, заговорила о другом, но на Макашина уже накатило; чтобы успокоиться, ему нужно было выговориться, и Галина Аркадьевна окончательно испугалась.
— Не надо, Федя, я ни о чем тебя не спрашивала и не спрашиваю, — попыталась она остановить его. — Ну к чему это, сам подумай? Давай выпей еще, закуси, уже поздно, а завтра на работу.
— Не могу я больше, Галя, — глухо признался он. — Один, все один, может, сойтись нам надо по настоящему, по закону записаться? Что ты смотришь?
— Я ни в чем не хочу тебя неволить, Федя. Привыкла к тебе, а может, и вправду полюбила. Как ты захочешь, так и будет, только не спеши. Я от тебя никуда не денусь.
Он встал, залпом выпил налитую в стакан водку и, не закусывая, томимый разгоревшимся желанием и страхом за предстоящее, за то, что зрело в нем и от чего он уйти уже не мог, подхватил ее, поднял, опрокинул на кровать.
— Боже мой, ну и силища, — прошептала она благодарно и закрыла глаза; в такие минуты она, соприкасаясь с той темной, неразгаданной силой, что просыпалась в нем особенно сильно, почему-то начинала его бояться.
2
Впервые старуха пришла к Макашину па рассвете, именно вот в одну из таких ночей (точно он не знал когда); молча и покорно стояла у порога в длинной юбке, в платке, повязанном низко, по деревенски; он не мог различить ее лица, но он хорошо расслышал прошелестевшие, бессильные ее слова: «Будь же ты проклят и на этом, и на том свете!»; она явилась и прокаркала свое в момент, когда он только что открыл глаза и лежал, наслаждаясь спокойной теплотой женского тела рядом и чувством бесспорного права на хорошую и здоровую жизнь; с трудом придя в себя, он осторожно опустил ноги с кровати, встал и неуверенно направился к двери. В неясном рассвете, заполнившем комнату, ничего лишнего не было; можно было подумать, что услышанные как бы невзначай слова родились сами по себе, из ничего, или что их выдавили из себя бревенчатые стены; он оглянулся, пораженный разлитой во всем враждебностью; где-то точно такие слова он слышал раньше и, останавливаясь посредине комнаты, пытался вспомнить; для него это было важно, он понимал, но он не мог вспомнить, и они жили в нем несколько месяцев; стоило ему о чем-нибудь задуматься, как они снова и снова звучали в нем. Но были и спокойные периоды, ему начинало казаться, что в его жизни никогда ничего плохого не было, и сам он никакого зла никому не причинил, и что настоящая, хорошая жизнь только еще начинается.
Вторично это случилось уже весной, в конце апреля; голые, в предчувствии пробуждения, деревья в тайге гудели под ветром, и двухметровые снега, медленно, уверенно подтаивая, оседали. Как и первый раз, Макашин ночевал у Галины Аркадьевны и долго не мог заснуть; он был размягчен и словно лишен собственной воли; лежал, вслушиваясь в покойное дыхание спящей женщины, и как будто прямо над ним опять прозвучали те же страшные слова: «Будь ты проклят и на этом, и на том свете!». Он замер, старуха со стертым и оттого еще более ужасающим лицом уже исчезала, таяла, отдаляясь, и он тотчас мгновенно все вспомнил и в горячем ознобе осторожно, чтобы не разбудить Галину Аркадьевну, слез с кровати и стал бесшумно кружить по тесной комнате; к своему непередаваемому ужасу, он увидел и вспомнил себя в одну из мартовских ночей сорок третьего года, вспомнил подробно и живо, словно лицом к лицу с самим собой, только на несколько лет моложе. Но он и узнавал себя и не мог поверить, что это был он сам. «Как же, как же все это было?» — повторял он лихорадочно, забыв о том, что на столе стоит начатая бутылка и можно подойти, выпить и тем легко оборвать начавшийся кошмар. Нерассуждающее любопытство к человеку, моложе его на несколько лет, который когда-то был им самим, и к тому, что он когда-то делал, заставляло его напрягать, насиловать собственную память; по спине временами проходила липкая дрожь, но он не мог оторваться от того, что когда-то делал; кто-то словно тянул его шаг за шагом все дальше и все медленнее, чтобы он не пропустил ни одного запаха или звука, в прошлое; он только сейчас ощутил, что и человеческая кровь пахла той же тяжелой, одуряющей теплотой, что и кровь скотины, и он с неведомым ранее наслаждением подумал, что в мире кровь у всего живого одна, что ее наливают в человека, в зверя и птицу из одного вместилища.
И в один из моментов просветления он отчетливо и безразлично понял, что его спокойная жизнь кончилась, да и не просто спокойная жизнь, а нечто большее, чего он не мог понять и назвать; не в силах больше оставаться наедине с самим собой, он разбудил Галину Аркадьевну.
— Не могу, Галя, — сказал он, опускаясь на колени перед кроватью и пряча разламывающуюся голову ей в руки. — Спать не могу, ничего не могу…
— Выпей, Федя, — предложила она первый пришедший на ум спасительный рецепт, перебирая ему волосы и тихонько поглаживая их. — Там, на столе, под скатертью, икра, рыба соленая… Пусти, пожалуйста, я сейчас встану…
— Не надо, — попросил он глухо. — Не поможет, ничего уже не поможет… вот только, если увижу его…
— Твоего старого знакомого?
— Его, сволочь такую… Не знаю, что еще будет… Меня тянет к нему… тянет, тянет… провал какой то тянет. Галя, Галя, Галя, — неразборчиво забормотал он. — Эх, как плохо, как плохо! Так бы и выворотил грудину — теснит… Почему?
Она подняла его голову, стараясь заглянуть в неясно мерцающие в полумраке глаза; ничего определенного он ей не сказал, но она сразу почувствовала опасность, все гуще окружавшую его.
— Не надо, Федя, — попросила она. — Зачем тебе эта встреча? Я чувствую, она же не из приятных. Сдержись, постарайся забыть, я не спрашиваю, что там у вас было… Время все одолеет… милый мой, мне с тобой странно и хорошо, не надо никуда уходить. А я тебя ни о чем никогда не спрошу… Я когда то много читала, думаешь, я такая была? А потом… потом вот…
— Если бы ты знала! — невольно вырвалось у Макашина, и она, освободившись от него, встала, заставила ею сесть рядом с собой на кровать.
— Да что, что мне знать? — спросила она с незнакомой Макашину досадой в голосе. — Ты убил человека, двух? Кто же в эту войну не убивал! Что ты еще мог сделать такого хуже, страшнее? Не знаю, Федя, я привыкла к тебе, и не потому, что ты отличный мужик… Тьма какая-то в тебе есть, и разгребаешь ее, а под ней еще, еще, и конца нет. Этих чистеньких терпеть не могу, ненавижу, у них живою духа не пробьется. А ты с кровью, ох, тяжелая у тебя кровушка… Что мы живем, Федя, и зачем встречается один с другим? Прогорели и угасли, одна зола вслед. Я со многими была, и все так… чириканье воробьиное! А с тобой как в пропасть лечу, дух захватывает… от таких минут я в себе вечность чувствую, все во мне обмирает, и тут же опять, опять новое, страшное… Так это потому, Федя, что это ты такой, что это у тебя такая жизнь была…
Вслушиваясь в голос женщины, казалось, раньше понятной и своей до последнего края, Макашин теперь видел, что совершенно не знает ее. Наоборот, она каким-то своим бабьим нутром нащупала в нем самое главное и потаенное, то, чего он никому и никогда не хотел бы открывать; он с неприятным удивлением старался разглядеть выражение ее лица. И сколько бы он ни упирался, он верил ее искрености и потому, неожиданно для себя, вновь словно ступил на твердую землю; минуту назад она ходила у него под ногами ходуном.
— Другие меня могут судить, Галя, ты тоже, — сказал Макашин, волнуясь больше уже не за себя, а от желания, чтобы его еще больше поняла именно эта женщина. — Хоть бы один спросил: а почему так со мной? Я не хотел жить, как остальные? Семьи не хотел, детей? Или я виноват, что мой батька лучше других хозяйствовать умел, а потом его кулаком за это объявили? А я, я — за что? Я, может, только теперь допер, что дураком круглым был, на кого-то злился, себе всю жизнь исковырял. Надо было ждать, ждать, ждать, забиться куда-нибудь поглубже, затаиться и ждать. Так многие делали. Теперь еще ждут. Чего? Вот все, говорят, меняется… Ничего не меняется, никогда не переменится. Одни правят, другие подчиняются, на том мир и стоит… Больше ничего нет, никаких перемен…
— Успокойся, Федя, — сказала Галина Аркадьевна, — так ты ничего никому не объяснишь, ни мне, ни себе. Теперь я вижу, тебе надо съездить к своему старому знакомому. Поезжай, как-нибудь договорись с начальством и поезжай. Если будет что-нибудь нужно и я смогу — сделаю, Федя, пока держусь на свете. Ох, если в ты знал, как мне не хочется с тобой расставаться. Молчи, я ни о чем не прошу, понимаю, все равно ведь уедешь… Тебе это надо почему-то…
— Уеду, — сказал Макашин, хмурясь и стараясь не поддаваться той обволакивающей ласковости, что шла от нее, дурманила, и хотелось самому послать все к черту и остаться здесь, в уютной комнатке, навсегда. — Уеду, хоть дух маленько отпустит, — повторил он решительно и зло. — Потом-то все равно буду терзаться, знаю, дурацкая натура… Это какая-то хворь, а лекарство — там где-то… Отыщу — хорошо, а нет… — Он сосредоточенно поднял и опустил руку, рассекая ею воздух, как будто показывая, что будет.
— Жить всегда можно, — глухо заметила Галина Аркадьевна, с предельной откровенностью сознавая, что перед ней, в сущности, еще один большой ребенок, нуждающийся в опоре и защите. — Жить, Федя, всегда трудно, да никто с этой жизнью расставаться не хочет. Страшно стать ничем, даже если стать какой-то бестелесной душой… Что делать в жизни без этого грешного тела? — Галина Аркадьевна невесело рассмеялась, поцеловала Макашина в жесткий затылок, изо всех сил пытаясь показать ему, что ничего не произошло, уедет он и приедет и все между ними останется по-прежнему, но как она ни старалась, уже что-то легло между ними, прошла легкая тень; они словно в чем-то перестали понимать друг друга, и так продолжалось почти месяц, пока Макашин не договорился в конторе леспромхоза и не уехал в белый январский вечер, получив тридцать семь дней отпуска; проводив Макашина и понаблюдав, как он устраивается в кабине грузовика, идущего до ближайшего зимнего аэродрома, Галина Аркадьевна расстроилась, ей даже показалось, что на глаза выбило слезу, однако, едва только грузовик скрылся, она почувствовала заметное облегчение: все-таки от этого человека шла своего рода энергия, заставлявшая все время быть в напряжении, в готовности, она устала от него. И Макашин, вглядываясь в неровно бегущую дорогу в вихрящейся поземке и не замечая попыток шофера разговориться, думал о Галине Аркадьевне; вполне вероятно, что ехать ему в этот путь не стоило, но не от него зависело, ехать или нет; не сейчас, так через год или два он все равно бы поехал, только истерзался бы больше; никому ведь не дано идти в жизни самостоятельно, как сам хочешь, всегда тебя ведет некто другой, враждебный или насмешливый, добрый или издевающийся, и ты, как телок на веревке, тащишься, хотя и взбрыкивая порой, на базар, где тебя выторгует кто-то еще и поведет дальше; так разве иногда не стоит сорваться с привязи и попастись на воле, как тебе самому хочется? Горе, говорят, идущему, да горе и ведущему.
Дорога была долгая, много привелось передумать; от своего первоначального решения Макашин не отступил, и настал день, когда он, уже в коротких вьюжных сумерках, подошел к порогу дома Захара Дерюгина, стоявшего на одной из улиц Хибратского леспромхоза; нужно было всего лишь поднять руку и постучать, но он сразу не осилил этого; сердце заколотилось, заныло, он почувствовал, как разгорается лицо. Пришлось подождать, пока кровь успокоится; он постоял, стараясь рассмотреть приземистый рубленый домик с промерзшими четырьмя окнами на улицу, под ними угадывался из-под высоко наваленного снега огороженный штакетником небольшой клочок земли — палисадник, как называлось это раньше у них в Густищах. В двух первых окнах горел свет, в них ничего, кроме смутных теней, не различалось. По всему поселку топились печи, резкий северный ветер временами прибивал дым к земле; где-то недалеко послышались голоса, и Макашин, злясь на себя за нерешительность, поднял руку, резко постучал и замер, прислушиваясь. Почти тотчас увидев перед собою смутно белевшее молодое лицо, слегка отступил, оттаскивая за хохолок свой походный мешок.
— Здесь Захар Дерюгин живет? — спросил он, пытаясь понять, кто же это перед ним. — Я до него…
— Отец дома, — услышал он в ответ зреющий басок. — Проходите, пожалуйста…
«Ишь ты, „пожалуйста“, — неприязненно подумал Макашин, проходя мимо посторонившегося паренька в коридор, а затем и в комнату; первое, что ему бросилось в глаза, было оживленное лицо Мани, она словно бы и не постарела за последние пять лет.
— К тебе, батя, — сказал Илюша, захлопывая дверь вслед за Макашиным и тотчас скрываясь в другой комнате; Макашин, метнувшись взглядом от Мани к Захару, сидевшему за столом и приготовившемуся, очевидно, ужинать (перед ним стояла тарелка с хлебом, лежали ложка с вилкой), прокашлялся глухо, стащил шапку.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — отозвался сильно поседевший, но с каким-то чистым, строгим и молодым еще лицом Захар с явной долей недоумения в голосе; он не узнал пришедшего и перевел взгляд на жену, стоявшую у плиты, мертвенно побледневшую, с замершими глазами; сама Маня узнала Макашина сразу и в первое время совершенно оцепенела, словно и в самом деле увидела перед собой вставшего из могилы мертвеца. Но Макашина и без слов обожгла ненависть в ее глазах, на мгновение он смешался; уже без всякого другого подтверждения он понял, что его сумасшедшая мысль, больной молнией ударившая в нем при виде Мани, всего лишь и останется сумасшедшей мыслью и что если она тогда, в мартовскую ночь, и зачала от него, так уж никак не доносила, чтобы родить: у баб на это всякого припаса хватает.
— Что ж ты не узнаешь земляка, Захар? — с холодной льдинкой в груди спросил Макашин, не сдвигаясь с места, и у Захара мгновенно пропало удивление в лице; теперь он узнал голос, и, словно метнувшись каким-то диким скачком назад, память вырвала из мрака и оживила тот момент, когда они с Юркой Левшой повезли связанного Макашина в Зежск; у Захара даже заныл череп. Смелая неожиданность всегда действует, и если Макашин, этот мертвец, явился и ступил через порог, значит, он имел на то право, и хотя Захару показалось, что у него вспыхнула и загорелась по всему телу кровь, он подспудно, не желая того, захотел понять, что же это такое за право у Макашина — прийти к нему в дом, не спрашивая согласия.
— Илья, — не выпуская из виду Макашина, позвал Захар, помедлил, пока сын не вырос в дверях, — возьми у матери денег, сбегай, магазин еще открыт, купи пару бутылок спирту… Каких-нибудь там консервов прихвати… угощать будем гостя. Раздевайся, Макашин, вешалка у порога. А ты, хозяйка, давай еще на стол тарелку… для земляка.
Пока Маня искала и отдавала сыну деньги, пока Илюша одевался, все молчали. Хлопнула дверь, ворвалось и пошло стелиться понизу облако морозного пара. Маня придвинулась поближе к Захару, затем, заставив себя, принесла и поставила на стол еще одну тарелку.
Она заходила по комнате, словно в звенящей пустоте, и хотя руки ее привычно и умело делали свое дело, она была в каком-то оцепенении и чуть ли не натыкалась на стены; она тотчас уловила опасность для Захара, значит, и для себя, и для своих детей, и это текучее, проникающее чувство заливало ее, все, что было вокруг, и когда в ответ на вторичное приглашение Захара раздеться и сесть к столу Макашин спокойно, словно у себя дома, сиял с себя полушубок и шапку, повесил на крюк, сел напротив Захара на стол, выудил из кармана расческу, не спеша причесался, чувство опасности заныло в ней с удвоенной силой, почти загремело. Она подумала, что сейчас возьмет топор у плиты и развалит Макашину голову. Она не сделала этого потому, что у мужиков начался разговор, и она стала напряженно прислушиваться, и хотя первое время от волнения ничего не понимала, ей стало спокойнее, кровь отлила от головы.
— Зря ты послал парня, — сказал Макашин, слегка постукивая в пол начинавшими отходить в тепле ногами. — Я пить не буду.
— Была бы честь предложена. — Захар сцепил пальцы и в упор, исподлобья взглянул в лицо Макашину, именно в лицо, а не в глаза, как бы говоря ему, что пора и объяснить, зачем пожаловал незваный-непрошеный, и не дождался. — Ну, говори, я только с работы, да и завтра не баклуши бить, — сказал он и, увидев покривившееся от усмешки лицо Макашина, тоже усмехнулся; непривычно было сидеть и разговаривать за одним столом со своим лютым врагом.
— Не торопи, Захар, — попросил Макашин. — Я к тебе года четыре, а то больше добирался…
— Я тебя, друг мой сердешный, не звал.
— Ты меня не звал, верно. Мне самому позарез нужно, без этого у меня жизни не получается. — Макашин полез в карман и, заметив сузившиеся зрачки Захара, опять передернул лицо в усмешке. — Закурить можно у вас?
— Кури, сам смолю.
Макашин достал папиросы в тяжелом, большом портсигаре, закурил; Маня подошла к столу и стала за спиной Захара, чуть сбоку и поодаль, и Макашин видел ее темные, беспокойно блестевшие глаза и понял, что она не боится его и ждет лишь подходящей минуты, чтобы выпустить когти. Но это его сейчас не интересовало, это было пустяком в сравнении с тем, ради чего он пришел к Захару; баба есть баба, безразлично подумал он, выше своего пня ей и не подняться.
Вернулся Илюша, румяный, зардевшийся с мороза; пока он ставил на стол бутылки со спиртом, выкладывал из карманов короткого полупальто банки с консервами, Макашин успел разглядеть его ближе и лучше: он был поразительно похож на молодого Захара, лишь бровями и чубом еще светлее.
— Я в клуб, батя, картину хорошую привезли, «Третий удар», — сказал Илюша, открыто рассматривая Макашина и отмечая про себя, что отцу с матерью от этого гостя что-то не по себе; он подождал, уловил легкий, согласный кивок отца и ушел.
— Десятый кончает, — сообщил зачем-то Захар, и Макашин глубоко затянулся, выпустил дым густым клубом; после Илюши в воздухе оставалось нечто молодое, морозное.
Маня взяла консервы и пошла открыть, затем принесла стаканы, графин с водой и второй — порожний, чтобы в нем можно было развести спирт; подбросив в плиту дров, она, ни на секунду не выпуская из виду Макашина, стала что-то жарить и греть. Захар вылил в порожний графин спирт из бутылки, добавил в него такую же порцию воды.
— Повидал, Захар, я в жизни всякого, — словно пожаловался Макашин, наблюдая за руками хозяина, за тем, как побелевший вначале от воды спирт быстро отстаивался. — Много беды принес людям, а вот достиг своей точки и вижу: пустой я, никакого у меня в жизни толку. Все зря было, хоть и обидели меня насмерть, все зря, против силы не попрешь. Тяжко мне стало, жить нечем, подхвачусь в полночь, словно кто за горло душит, дыхну, а в середку, в грудь, не проходит. Не так много вроде и годов-то, сказать бы, что хворь одолевает, не скажешь… Другая какая-то сила давит… Тяжко на свете, Захар. Дай…
Он взял графин у Захара и налил себе, хотел налить и Захару, но тот прикрыл свой стакан ладонью.
— Я с тобой пить не буду, Макашин, — сказал он медленно, как бы рассуждая вслух. — Мне с тобой пить нельзя.
Стакан у Макашина чуть задержался на полпути, но тотчас, пересиливая себя, он выпил, поискал глазами по столу, взял кусок хлеба и, густо посыпав его крупной солью, заел.
— А я к тебе потому и пришел, что тебе со мной ни говорить, ни пить нельзя, — признался Макашин, глядя перед собою в одну точку. — Ты мою жизнь начал рушить, от тебя жизнь моя пустая получилась… К кому, как не к тебе, я должен был прийти, Захар? Ночи тяжкие, конца не видать, а тут в газете про тебя — передовик, ударник… Разглядываю, ну, прямо глазам своим не верю, дух перехватило; вот, думаю, кого мне от своей тоски надо. Гляди, теперь скажет, что дальше-то мне… А?
— Зря старался, деньги тратил, Макашин. — Захар поиграл желваками на скулах. — Выпей еще, закуси как следует… Мотай подобру-поздорову отсюдова, рук о тебя не хочется марать…
— А ты, Захар, ты разве не ответ? — перебил Макашин. — Это прямо по божьему промыслу та газетка с твоей знаменитой личностью попалась в руки. Чегой-то он, мозгую, от родины подался, все в начальстве ходил, в колхоз всех сгонял, а тут и сам в тех краях, куда раньше мужиков-то справных повыселил, пробавляется? Уж, думаю, не в том правда, что в этой жизни всем одинаково? Ну чем он лучше меня на этом лесоповале? Как же такое, мозгую, не интересно? Самый большой интерес. Вот там у него, мозгую, ответ и найду…
— Зачем ты убил дядьку Гришу со старухой, Макашин? — спросил Захар глухим, почти звенящим голосом, убирая руки со стола к себе на колени и сжимая их там в кулаки; он видел, как Макашин налил себе еще полстакана и выпил, опять закусил хлебом с солью и, сдерживая торопливость, закурил; в это время Маня, не отрывая глаз от мужа, поставила на стол сковороду с разогретыми мясными консервами и мятой, поджаренной картошкой. — Зачем ты их убил, Макашин? — повторил Захар.
— Зря, — тихо и не сразу сказал Макашин, по какой-то интуиции стараясь не делать ни одного лишнего, резкого движения. — Зря, Захар, в тот момент не мог сдержать себя, как у зверя, все красным огнем застлало… В глаза жжет… Из-за тебя убил, Захар, как на духу признаюсь… Им-то что, все там будем, а вот самому мне — мука до смерти. Суди меня как хочешь, признаюсь, зря убил, виноват… слышишь, старуху-то совсем зря…
Захар молчал, стиснувшись в перекошенную груду, одно плечо выше другого, и голова вбок; все время, пока Макашин говорил, он пытался понять, нащупать то самое право, по которому Макашин вот так запросто, своей волей, явился к нему, и не мог; он почему-то с самого начала этой неожиданной жуткой встречи знал, что только спокойствие и выдержка помогут ему, и, уходя от нестерпимого желания встать и дать волю содрогавшей все тело ярости, взял графин со спиртом и немного налил. Посмотрев на синеватую, искрящуюся от света жидкость, помедлил и выплеснул ее в рот.
— Тебе нехорошо со мной, Захар, — сказал Макашин, и Захар увидел у него ясно наметившуюся лысину, — да мне с тобой того хуже. Ты мне скажи, только по правде… Нам сейчас по-другому нельзя. Скажи, ну чем ты лучше меня сейчас, что выиграл? Глотку драл, с людьми зверем был, выселял их куда то на Север, сколь за ту стужу на тебе проклятий да слез понавешано… И что? По твоему рвению тебе бы в министрах, самое малое — в генералах щеголять, а ты вон лес рубишь, всякое самое дерьмовое начальство тебе бог и царь… горбишь ты, как пришпаренный, хлеб свой зашибаешь… Ну чем тебе лучше против меня?
В этот миг и раздался голос Мани, она появилась у стола, и от решимости в ее лице вся ее фигура приобрела какую-то слитность, напряжение; Захар еще никогда не видел ее такой.
— Молчи, — бросила она Макашину с угрозой в голосе — Не тебе, кровопивцу, обсуждать его, — кивнула она в сторону мужа, — Ты его ногтя не стоишь. У Захара дети на земле останутся, а у тебя что? Убивец ты, что тебе здесь надо? Ты душу его стронуть пришел? Зря пришел! Уходи, кровопивец! Никто тебе его души не даст!
Макашин, казалось, не слышал Мани, и когда она стиснула руки у груди и замолчала, набираясь новой ненависти, он выпрямил голову, поглядел на графин, но пить больше не стал.
— Тяжко мне, Захар, — неожиданно сказал он. — Отведи меня куда-нибудь в милицию, я все расскажу…
— Ах, вот зачем ты пожаловал! — встал, нависая над столом, Захар с какой-то даже радостной ноткой в голосе, и у Мани испуганно полоснуло в глазах. — Вот оно, оказывается, в чем твое право…
— Какое право?
— А тебе не понять! Вон оно, значит, какое! Да тебе вся жизнь кругом почище любой тюрьмы, вот из этой тюрьмы тебе уж вовек не выскочить. Вот тебя какая глыба давит… Значит, ты за спасением ко мне? — спросил он, понижая голос и глядя прямо в побледневшее лицо Макашина. — Ну, этого спасения тебе не будет… И вот того, за чем ты пожаловал, не отыщешь, Макашин. Во мне не отыщешь. Счастливый я для жизни, Макашин, вот что ты знай! Я в это счастье всеми потрохами пророс. На кой же черт мне в каких-то генералах ходить? Да я по своему этому счастью любого маршала выше — вот чего тебе не понять.
— Так ведь ты… сызмальства беспардонным был, Захар Дерюгин, — почти мука мелькнула в глазах Макашина. — Мели… мели!
— А ты слушай, раз пришел.
— Слушаю, слушаю, все брешешь, Захар, так не бывает. Вижу, не по нутру тебе этот разговор, да у меня тоже своя правда есть.
— Она и у волка есть, правда-то. — Захар как-то брезгливо покривился и тотчас словно что стер с лица. — Ты ведь, как в чужом государстве, никого рядом даже не понимаешь… Раньше-то надо было ответ искать, поздно схватился.
— Что ж, один я, Захар, это так, один на белом свете. А все-таки и у меня своя правда есть. Хоть маленькая, да моя. — Макашин говорил медленно, трудно подбирая слова. — А что ваша-то правда на всех вас одна, так я на нее плюю…
— Ну! Так уж и плюешь! — опять не удержался Захар. — Плевал бы, ко мне не приполз бы, вон как душу-то у тебя скрутило… не продохнешь, а?
Макашин долго и пристально глядел на Захара, слышно было, как в плите, затухая, потрескивают угли.
— Ты мне жизнь подарил, Захар, тебе ее и кончать. — У Макашина на бледном, каком-то вдохновенном лице светились глаза. — Это по совести, по-божески, ты на меня медведем не гляди, не испугаешь. Я за свое несу ответ, а тебе за свое отвечать, вот ты, Захар, меня и осуди, вот от кого мне суд нужен.
— Ты за какой опорой, сволочь, пришел? — словно ударил, выдохнул Захар, тверже упираясь в край стола. — Ты почему в Густищи, в свое родное село, не явился за опорой, раз она тебе понадобилась? Про свою-то правду там спроси.. Про себя спроси, про Захара Дсрюгина. Вот там тебе все скажут, в Густищах…
Вот тут-то Макашин и заставил себя оторваться от табуретки; слепо оскалившись, почти не видя Захара, он хорошо слышал его слова. Они были просты, как земля под ногами, казалось, они всегда были в нем, но только он о них, пока не увидел Захара Дерюгина, не знал: все, казалось, исчезло — сам он, Маня, Захар Дерюгин, осталась одна решимость и одна-единственная и самая верная дорога.
— Уходи, — донеслось до него словно из какого-то тумана, и он слегка покачнулся, хотел что-то ответить, но тут же забыл.
— Не гони, не гони, Захар, пожалеешь, ох, как пожалеешь, не гони, — повторял он в каком-то забытьи, с лихорадочно блестевшими глазами.
— С тобой рядом тяжко, Макашин, уходи.
Сам не заметив, как оказался у порога, Макашин потянул с гвоздя полушубок, подхватил свой мешок: он уже торопливо обматывал шею связанным для него Галиной Аркадьевной толстым шерстяным шарфом, как в коридоре послышались шум, веселая возня, дверь распахнулась, и навстречу Макашину, едва не сбив с ног, с веселым визгом вбежал мальчуган к матери в колени; Маня обхватила его, прижала к себе.
— Насилу довела твоего пострела, Мань! — громко сказала с порога какая-то женщина, похлопывая рукавицами. — Не удержишь — и только. Я, говорит, сейчас в тайгу убегу, к медведям! Эх, чертенок Васька-то твой, дух у него уже мужичий шевелится в шесть-то лет. Ну, я пошла, завтра тоже приведу, ты сама не ходи, мне все одно мимо детсада идти.
— Спасибо, Агаша, — кивнула Маня, не отпуская от себя мальчишку и затаскивая его за перегородку, намереваясь, по-видимому, раздеть его; он там хохотал и весело отбивался и наконец, вырвавшись из рук матери, выбежал уже в рубашонке, румяный с мороза, забрался к Захару, вновь опустившемуся на свое место за столом, на колени, обхватил его ручонками за шею и, запрокинув к нему счастливое лицо, все никак не мог успокоиться от своего смеха, морщил заветренный нос, щурил глаза и по-детски звонко хохотал.
Макашин перевел растерянный взгляд с мальчишки на Маню, и тотчас словно что ударило его в сердце; он опять метнулся взглядом к мальчишке, и ему показалось, что он сейчас не выдержит, какая то боль полоснула по груди, остановила дыхание; он чувствовал, как помертвело лицо, губы, глаза, и, очевидно, так невыносим был его вспыхнувший взгляд, что мальчонка затих, сжался у Захара на коленях. Макашин уже встречал где-то этот ясный, упорный детский взгляд, он уже даже знал — где, но от этого в нем самом все бесповоротно надломилось; в памяти вспыхнула давняя мартовская ночь и на холодной дороге — ребенок в расшитой свитке вот с такими же точно глазами. «Ты, как что, не гляди на себя, — упал откуда-то далекий, испуганный голос, — не гляди». Он и верил, и нет, и знал, что если он сейчас ошибся, то уже не сдвинется с места, жизнь кончится, и дыхания не хватит. Он бестолково топтался у порога, затем, оторвавшись, тяжело, через силу, шагнул к Мане. Он ничего не спрашивал, но она от его взгляда едва удержалась, чтобы не сорваться в крик и тотчас не вытолкать его за дверь каким угодно путем; она ненавидела его сейчас сильнее всего на свете, и он видел это и знал, но в ответ у него в глазах мелькнула и затем утвердилась почти нежность, почти любовь к ней; он ничего не просил, ни о чем не молил, он хотел лишь знать, правда ли, что этот мальчонка его сын, он требовал только этого, и она почувствовала, что не имела права отказать ему в этом последнем немом крике. И все же она не сказала ни слова, она даже не подтвердила его догадки хоть каким-нибудь движением; наоборот, мелькнувшая на мгновение жалость, желание освободиться от долгого гнета носимой только в себе истины тотчас ушли вглубь, захлопнулись; она испугалась, что еще немного — и выдала бы себя, потому что уже больше не могла выносить Макашина, да еще рядом с Захаром. Ради того, чтобы он ушел, она готова была крикнуть ему, что да, да, это своего сына он видит перед собой, увидел — и уходи, не стой, больше нельзя! Но Макашин и без ее слов и признания все понял, он сразу же стал застегивать полушубок на себе и вдруг сильно, до синевы, побледнел.
— Сейчас, сейчас ухожу, — пробормотал он, стараясь улыбнуться вздрагивающими, непослушными губами, и оглянулся на Захара. — Прощевайте, хозяева… Спасибо за хлеб-соль, за теплую встречу, — он медленно растягивал слова, стараясь справиться с душившей его какой-то слезливой и светлой тоской. — Я, Захар, одно только хочу тебе досказать, — ocтановился он ненадолго от прилива новых неожиданных сил и от невольного желания задержаться подольше. — Слепой ты, как есть слепой, так у тебя глаза и не открылись. Втоптали твои большевички в грязь русский народ вместе с тобой, ты и стоишь на карачках… А, да что говорить с тобой…
— Иди, иди! — стукнул кулаком по столу Захар. — Еще о народе заговорил! Уж если, по-твоему, в погибели он, не тебе спасать… Уходи! Считай меня кем хочешь, но с тобой местом не поменяюсь… Уходи, говорю!
— Уйду, не гони, я у тебя недолго-то и пробыл. — У Макашина перед глазами прояснилось, стало наконец совсем светло, и он мог видеть лицо мальчонки. Он уже не отрывался от него до тех пор, пока не вышагнул за порог и с облегчением, жадно не вдохнул в себя обжигающий морозный воздух. Он оставил после себя какое-то почти физическое опустошение, и Захар, ссадив с колен мальчонку, закурил. Искоса поглядывая на жену, чем-то в ней настороженный и даже удивленный, молчал, сосредоточенно и глубоко затягиваясь.
— Вот тебе и вынырнул черт из болота… Оказия, — пробормотал он, не зная, что еще и подумать.
— Боюсь, ой боюсь я, Захар, — не отрывая взгляда от двери, Маня потерянно опустилась на лавку, тут же опять вскочила. Она сейчас словно заблудилась и пробиралась к свету через дикий бурелом, раздирая тело о сучья; прошло несколько секунд, и она, вскрикнув, рванулась к двери; догнав ее уже на крыльце, Захар накинул на плечи ей телогрейку. «Илюшка, Илюшка», — не в силах говорить, она на ходу махнула рукой в сторону клуба, и Захар еле поспевал бежать за нею; во многих домах, словно обнизившихся к земле под тяжестью снежных наносов, яркими пятнами пробивался свет; редкие тусклые фонари под жестяными тарелками абажуров выхватывали то пригнувшийся под снежными пластами кедр, то неправдоподобно высокий, вполовину дома, сугроб. Маня, ни на что не обращая внимания, бежала, хватая стылый, густой от мороза воздух.
Еще задолго до клуба она услышала голоса, орущие вразнобой, как ей показалось, дико, и хотя в поселке нередко случались драки, Маня тотчас безошибочно, как ей казалось, почувствовала, что это не просто драка, но она уже не могла остановиться и добежала. У крыльца клуба при неверном свете двух фонарей на высоких столбах человек десять молодых мужиков на остервенелом морозе играли в темную; один из них, отвернувшись в сторону, прикрывая сбоку лицо ладонью, вторую ладонь просовывал себе под мышку, и по ней кто-нибудь из стоявших сзади, сильно размахнувшись, бил, а затем все мужики с диким гоготом и ревом выставляли вперед руки с поднятым большим пальцем, а тот, кого ударили, должен был отгадывать ударившего. Захар сразу все понял, потому что и сам не раз грелся в мороз такой богатырской игрой, но ему было сейчас не до этого. Маня в каком-то страхе всех подряд спрашивала, не видел ли кто Илюшки, и Захар не отставал от нее; схлынувшее было беспокойство опять начинало расти, и когда наконец кто-то в ответ на очередной вопрос Мани засмеялся и посоветовал ей заглянуть за угол клуба, притом указывая, за какой именно, Захар, уже не соображая, что делает, поспел туда первым. Он тут же увидел в седом ночном полумраке сына в ладном полушубке, в сбившейся на затылок шапке, который кого-то целовал; от неожиданности и изумления и от еще жившего в нем страха Захар, тяжело дыша и чувствуя, что вот-вот появится Маня, крикнул:
— Илья!
В ответ раздался тоненький, испуганный вскрик: «Ой!» — и тотчас какая-то девчушка метнулась в темень, а Илюша растерянно стоял и топтался перед отцом, глядя куда-то себе под ноги.
— Ну, такой-сякой, а? — растерялся Захар окончательно.
— Что ты, батя, что это с тобой? — сумрачно удивился Илюша, все так же не глядя на отца.
— Да ничего… черт! — выругался Захар и облегченно засмеялся. — Иди, иди, проводи….
Он махнул рукой и поскорее вильнул за угол, чтобы успеть перехватить Маню.
— Успокойся ты, дура, взбаламутила, — сказал он ей с досадой, все еще ощущая неловкость после встречи с сыном. — Кому он нужен, вон с девками по закоулкам обжимается… Вообразила тоже! Что он тебе, Федька Макашин… не за этим приходил…
Маня хотела что-то сказать, не смогла и с залипшим горлом, в котором что-то больно дергалось, побрела назад; лицо Макашина наплывало откуда-то издалека-издалека, и у нее то и дело подламывались ноги.
— Обожди, Маня! Стой! — позвал Захар, догоняя, и она оглянулась.
— Я тебе говорила, Захар, остерегала от него, зверь это, не человек, — почти шепотом сказала она. — А ты и тут хотел над ним власть взять. Что ты на меня-то уставился? У меня сердце бабье, как вытерпела, не знаю. Не пойму ничего… На твое ангельство смотреть тошно, Захар… Мне теперь во всю жизнь покоя не будет… Ну как он…
— Да ты о чем, о чем это? Какое ангельство-то?
— Какое… Бродит же он где-то…
— Перестань…
Каким-то туманным пятном было перед Захаром лицо Мани, но он видел все в этом пятне, все, до мельчайшей подробности, и голос проникал в него, он отчетливо разбирал каждое слово. Останавливая ее и себя, он сильно тряхнул ее за плечи и почти насильно довел домой; всхлипывая, она шла и вся дрожала и только перед самым домом, припоминая слова Захара, спросила:
— С кем это Илюшка-то?
— Видать, с младшей Прокофьича-то, мастера, — буркнул Захар. — Время пошло, губы-то не обсохли… Порода чертова…
— Уж винить тебе некого, порода твоя, — подтвердила начинавшая приходить в себя Маня.
3
Сухой мороз лег, острые звезды, усеявшие звонкое ночное небо, словно текли через его душу пронзительной пылью; дыхание жизни кончилось и оборвалось, потому что два встречных потока сшиблись и ничего больше не стало. И все-таки какой-то далекий согласный хор гремел, разрывая всяческие стены и перехлестывая через края в ожившей от долгой тьмы душе Макашина; то была слава чему-то неведомому, чего он не знал, но что было сильнее всего и необходимее всего; душа у него распалась, и кто-то звал и влек его. Он уже давно миновал последние дома поселка (они проплывали мимо светившимися окнами, как последнее напоминание и надежда жизни), и теперь вокруг тянулось серебристо-бледное от луны, с глубокими голубовато-холодными тенями молчание тайги; под ногами сухо и громко похрустывал снег. Макашин ничего не замечал — ни дороги, ни тайги; мальчишеское лицо не отступало от него, оно сейчас как бы просвечивало изнутри его самого; шаг у него креп, становился размашистее и тверже.
— Раз, два… раз, два, — командовал он сам себе. — Ничего… ничего… Раз, два…
Ему невыносимо хотелось сейчас пройти с хрустом по всей тайге, по всей земле, ломая деревья, топча города и сшибая горы, словно был он гигантского роста и силы; ничего удивительного в том, что у него появился сын, о котором он не знал, не было, но именно то, что он об этом узнал, стронуло в его душе давно копившуюся лавину; жизнь в нем от этого пошла какими-то вихрями и провалами. Все, о чем он думал, как представлял себе в течение последних нескольких лет, было опрокинуто, смято, вдруг все остановилось и потекло в обратную сторону, и этого нельзя было перенести; время в нем сейчас словно бы было в трех плоскостях, оно струилось и вспять, в прошлое, и вперед, оно словно и остановилось в нем. Что-то случилось, что-то горячее прихлынуло к глазам; небо в искрящейся звездной пыли отступило, померкло, распахнулась заснеженная тайга; лохматый, тяжкий ком жизни, со скрежетом повертевшись на месте, рванулся, и устремился назад, и рассыпался в одну из мартовских ночей на глухой проселочной дороге, когда он увидел перед собой ребенка и с дрожью, похожей на замирание смерти, узнал в нем себя; это чувство потом никогда не забывалось в нем полностью, работал он или отдыхал, пил или был с женщиной; сколько раз он срывался среди сна и с подскакивающим до самого горла сердцем садился, ничего не понимая, лишь чувствуя убивающее одиночество в ночи. Всю свою неприкаянную жизнь он хотел сына, именно сына, и вот теперь это исполнилось; от одной мысли, что будет с мальчишкой, если узнают, кто у него отец, у него сохло во рту, он уже дважды на ходу хватал снег и, обжигая горло, глотал. Он понимал, что должен что-то сделать, чтобы прекратить это состояние, но не знал, что именно; не раздумывая он пошел бы на что угодно, лишь бы успокоиться хотя бы на время. Какая-то радостная мысль родилась в нем, когда он прочитал в газете о Захаре Дерюгине; еще до того, как он принял определенное решение, он уже знал, что это как раз то самое, что ему необходимо, этот последний рубеж ему было суждено перешагнуть, чтобы в жизни ничего неизвестного более не оставалось, чтобы стало спокойно на душе и можно было бы дожить как-нибудь отведенный ему срок; он не знал, не мог знать или предполагать, что ему придется столкнуться с чем-то таким, что его надежда в одночасье развеется; вначале слова Захара о Густищах, затем веселое, шаловливое, щенячье в своей детской бездумной радости светлоглазое существо, начало которому было дано им в ночь весны сорок третьего, сразила весь его внутренний порядок, его право на встречу с Захаром и на разговор с ним, в котором чуть раньше он был убежден безоговорочно. И тогда случился стремительный шаг назад, к дорогам сорок третьего, а затем и сорок четвертого года; разумеется, он мог бы забраться за тридевять земель, но после того, что случилось в Густищах, какая-то цепь не отпускала его, и он, лежа как-то на тесных нарах блиндажа, зажатый спящими соседями, понял, что ему никуда не уйти прежде всего от самого себя. Лицо казненного однофамильца из Выдогощи, документы которого он на всякий случай хранил при себе, прорвалось к нему, из пулевого отверстия возле брови вытекла и застыла густая, темная кровь, натекла в глазницу, второй глаз был широко, почти судорожно открыт, и мертвый зрачок свинцово темнел; потом Макашину часто казалось, что эта горошина запала в самую его душу, присутствует там, распространяя в нем страх и холод; а в ту первую ночь, когда окончательно наметился его дальнейший путь, казненный однофамилец преследовал его удушливым кошмаром при малейшей попытке задремать.
Какое-то неожиданное препятствие выросло перед Макашиным, он шагнул в сторону, в другую, почти по пояс проваливаясь в снег; это были скорее всего стянутые в одно место при раскорчевке дороги пни, неплохо было бы докопаться до сушняка, наладить огонек и отдохнуть, черт с ними со всеми — и с Захаром, и с Маней, и с Густищами, земля велика, места на ней любому хватит. И мертвым хватит, и живым… Вот только бы вспомнить что-то более важное, постой, постой… Про что это он только что думал? Привалившись спиной к обрывистому намету, он слегка как бы осел в снег, гудевшим ногам сразу стало легче. «Да Васей-то и зовут сына, вот бестолковая голова», — неожиданно легко мелькнуло в нем, и он коротко засмеялся. «Вася, ах, да, Вася», — сказал он и несколько раз вслух повторил это имя, привыкая к нему окончательно. Дорога или кончилась, или он, не замечая, просто свернул с нее; дальше он теперь, выбравшись из занесенного снегом бурелома, двинулся по целику, утопая выше колен, а иногда и до пояса; голубовато-тускло сияющие ели проползали мимо густыми, высокими пиками; иногда редко и резко чернели освободившиеся от снега лапы. Он шел несколько часов, стало светать, и звезды побледнели, он остановился на небольшой поляне; старые заснеженные кедры обступали его, и когда он потянулся взглядом к их вершинам, у него от высоты закружилась голова. Он сильно устал, но заставил себя собрать побольше сушняка, обтоптал снег и разжег костер. Несмотря на трудную и долгую ходьбу по бездорожью, он замерз и теперь, жмурясь и часто моргая настывшими глазами, с наслаждением тянул руки к слабому огоньку; сучья, разгораясь, потрескивали, легкий белесый дымок бесследно исчезал в смутно раскидистой кроне кедра. Постепенно отогреваясь, Макашин блаженно поворачивался к костру то одним, то другим боком; ему захотелось пить, и он, слепив большой и твердый ком снега, насадил его на палку, подержал у огня, с интересом наблюдая, как снег постепенно начинает таять, темнеть, пропитываться водой, затем осторожно поднес ко рту, высосал, все с тем же тихим и покойным удовольствием ощущая вкус дыма. Он уже решился, посидев еще немного, он стал доставать из карманов все, что там было, и складывать перед собою; все, что могло гореть, он медленно, одно за другим, подбрасывал в костер. Газету с портретом Захара, носовой платок, смятую пачку папирос, паспорт, трудовую книжку, замусоленный блокнот, в который он последний год заносил кое-какие расчеты по работе; все тщательно переворошив, чтобы сгорело дотла, он замер; тепло костра больше не действовало, он сейчас ощущал легкую, веселящую изморозь изнутри. Это было похоже на то, что он испытывал, убивая других, его сейчас вновь затягивала в себя жадная воронка, куда-то все глубже, глубже, назад, все стремительнее. В глубине души таился, выветриваясь, последний страх, мелькали лица убитых им людей, молящие, полустертые, но не забытые глаза теперь тоже словно просвечивали у него самого изнутри, и все для него превратилось скоро в один белый крик, заполнивший пришедшее в тайгу утро из края в край. Он рванулся в него; он сам никогда не умирал, но теперь ему хотелось почувствовать все, что испытывает человек в этот момент. Он не мог бы объяснить себе того, что с ним произошло, жадная дрожь еще раз прошла по телу, и он постарался хоть несколько унять ее. Не к месту вспомнив Васю, его вечно светящиеся в нем самом, в Макашине, родные глаза, по которым он всегда неосознанно тосковал, он еще помедлил. На лице у него появилась неуместная, но все более крепнущая улыбка, затем он взял пистолет, стараясь не прикасаться губами и языком к стылому, липкому металлу, осторожно просунул дуло в рот и выстрелил.
Последовал огненно ломающий все рывок головы назад, руку с пистолетом отбросило; вершина кедра с затухающим звоном подскочила, рванулась в сторону, прозрачный от белизны снег стал чернеть и проваливаться. Но каким-то странным, непостижимым образом на его лице опять образовалось, как-то закрепилось и затвердело подобие улыбки.
Через год, поздней осенью, когда уже вновь начинала подмерзать земля, двое местных охотников натолкнулись под вечер на эту поляну в кедрах, привлеченные ее уединенностью и красотой, и решили остановиться на ночевку. Один из них, помоложе, сходил за водой к быстрой, говорливой речушке неподалеку, слегка прихваченной с берегов ледком, затем стал собирать сушняк. Что-то белевшее в высохшей траве привлекло его взимание, он подошел ближе и увидел остов скелета с полусгнившими на нем остатками одежды, пожелтевший череп, словно отполированный дождями, ветрами, остальными превратностями погоды и всякой таежной мелочью, вроде муравьев и червей. Молодой охотник подозвал товарища, и они, как приличествует в подобных случаях, порассуждали о жизни, припоминая самые разные варианты несчастных случаев. Охотники не нашли ничего, что могло бы указать на личность погибшего; покрытый тусклой ржавчиной пистолет с несколькими неистраченными зарядами внес в догадки еще больше неясного, и они, прибрав останки и слегка привалив их землей, отдохнули, а затем, не сговариваясь, решили устроить ночевку где-нибудь в ином месте.
4
Захар Дерюгин, как всегда, в семь часов утра вставал, одевался, съедал что-нибудь, с напускным равнодушием поглядывая на в одночасье постаревшую, с пустыми глазами жену, говорил ей несколько ничего не значащих слов и уходил на работу. Маня, после посещения Макашина вот уже больше месяца хворавшая, садилась у окна и подолгу глядела на мохнатую, узорчатую изморозь на стеклах, а иногда оттаивала своим дыханием кружочек и пыталась увидеть, что делается на улице. Зима была лютой, с ярыми, безветренными морозами, доходившими до пятидесяти градусов, и небо оттого большей частью было высокое, ровное, без единой помехи глазу, чистое, и только маленькое мерзлое солнце колюче поднималось в нем невысоко над тайгой. Пока кружочек на стекле вновь не затягивался, Маня следила за пробегавшими по улице людьми; но иногда эта ее отрешенность прорывалась раздражительными вспышками, она начинала бесцельно бродить по дому, натыкаясь на стены и мебель, часто плакала; возвращался домой Захар, и она утихала, молча собирала на стол, кормила его; в доме внешне сохранился прежний, привычный порядок, но и сам Захар, и Маня хорошо знали, что это не так. Если раньше жизнь семьи шла одним согласным руслом, то теперь Маня и Захар жили как бы отдельно и каждый сторонился другого; какое-то внезапное открытое недоверие установилось между ними. Что-то важное разладилось, а что — никто не мог понять, и это все больше и больше обоих мучило. Являлись и просветы, когда они, словно выныривали из несшей их мутной волны и опять видели друг друга по старому, но это случалось редко; Маня уже почти совсем не могла спать по ночам и сделалась плоха лицом; она теперь с нетерпением ждала минуты, чтобы погасить свет, остаться в темноте с тем неназываемым и безликим, что тотчас обступало ее со всех сторон; она знала, что ничего нельзя вернуть, и если Захар пытался затеять разговор, она начинала бояться еще больше, что-либо невпопад отвечала, а сама тотчас выдумывала себе дело, то принималась чинить ребятишкам штаны, то затевала стирку, а то скоблила и без того чистые полы. Как больной зверь забивается в дремучую чащу, отыскивая только одному ему ведомыми путями исцеление, тайную силу, заложенную в нужной неприметной травке, в потаенных деревьях, так и она вела себя; ее спасением было бессознательное бегство в прошлое, в тот страх, в ту жуть, что ей однажды пришлось пройти и вот теперь всплывшие опять. Она понимала Захара и не могла оправдать себя; к ней из темноты тянулись широкие, полные ожидания глаза Макашина. «Ну чего же ты, Маня, бей!» — слышала она его голос и отодвигалась от похрапывавшего Захара подальше; надо, надо были ударить, холодея, думала она, да ведь пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Вот если бы тогда она не обвяла от бабьего дурного страха, ударила бы, сейчас бы ничего и не было, жила бы себе припеваючи, ох, насмерть наказал бог за тяжкий грех с Макашиным, не замолить, не заслониться. Еще тогда, в сорок третьем, хотел Макашин забрать одного из сынов Захара; столько бы лишней злобы не случилось, не дрогни у нее тогда рука. «Господь долго ждет, да больно бьет», — любил повторять дедушка Макар, только вот теперь доходит до нее правда его старых слов; бросить бы все, уехать к своим, к матери. Нельзя ей больше тут оставаться, еще горшая может статься беда. Плохо ей рядом с Захаром, как-то не может она по-прежнему прямо ему в глаза поглядеть; а если он душой-то правду почуял? Макашин в тот вечер говорил: отведи меня в милицию, сдай, — а Захар вон как, рук не захотел марать, а почему, почему? Как же, грамотный, с работы вернется, пожрет — и за книжку на старости лет, все никак своего председательства над людьми не забудет. Все оно его блазнит, жить по-людски мешает. Другие вон и за зверем в лес, и за рыбой, и огороды у них вдвое больше раскорчеваны, а у этого все усмешки; досмеялся, доизгалялся, Захар Тарасович, тебе что, хоть бы и с Илюшей, дорого он тебе достался, что ли? Мужик и есть мужик. Растил ты его, поил, над болячками его старился? Тебе что…
Маня не могла понять, что с ней случилось и чего eй хотелось, не знала, кого она больше ненавидит сейчас — Макашина, себя или Захара; по ночам она часто вставала и уходила в другую комнату, прислонялась к теплому боку печки; здесь, рядом с детьми, ей становилось покойнее, но выхода, как она ни прикидывала, как ни старалась, не видела.
Теперь и вспомнишь матку родную, мучилась она, уж как не советовала она ехать к Захару, как ругалась. Ты, говорит, как родилась в недобрый час, на позор родителей, крученой, так и осталась, поезжай, поезжай к своему кобелю непутевому. Узнаешь, почем фунт лиха; коли бы она ее послушалась — и горя никакого, пусть бы Макашин с Захаром бились смертным боем, а дети бы при ней были; опять Маня торопко, с ледяным ознобом в плечах, тянулась во тьму; не далось ей уворованное у другой счастье, ворованное и есть ворованное. «Да разве я виновата, разве у меня была радость-то настоящая в жизни? — спрашивала она кого-то. — Пролетело все, и оглянуться некогда было. Все тайком, украдкой, грязь эту так и не могли отгрести; да только какая же это грязь, какая грязь? — тут же спрашивала она себя. — Не было никакой грязи, если разобраться, все было по-божески; как нищая, получила распоследний кусок — и рада, и довольна; да и то боялась, что в любой момент отнять могут, вот в своем бабьем страхе и промыкала долю, а сейчас спросить не с кого. Стоило откуда-то выпрыгнуть Макашину, и все зашаталось, а он ведь не сгиб напрочь, из-за любого угла может выскочить, теперь куска всласть не съешь, детям в глаза не поглядишь открыто… Чует сердце, не в том она даже и бабья жизнь, чтобы потом прийти к совершенно порожнему месту; вот и Захар рядом, и спит, и ест, а уже нет в нем того, чтобы он для нее весь мир закрывал, словно он в одночасье истончился, какие-то прорвы от этого открыл за собой, и потянуло из них ознобливым сквозняком. Ничего и Захар, оказывается, не мог сверх своей меры, а я на него надеялась, как на гору нерушимую: защитит, отведет горе-беду, из любой ямы вытянет. Сама дождалась, а ждать нельзя было, самой видеть бы, что не на кого и надеяться».
Она подходила к спящим детям, прислушивалась к их дыханию, опять возвращалась к теплому боку печи, прижималась к нему; она не хотела винить Захара и все старалась найти для этого разные лазейки, и, однако, она все чаще в свои бессонные ночи досадовала на него. И больше всего за то, что он спит, иногда даже похрапывает (это случалось все чаще), а она вот мучается с собой, боится, что Макашин где-то бродит в миру, может, сидит где-нибудь за углом в ночи, ждет…
Ей все казалось, что она со своей бедой осталась совершенно одна; она не знала, что именно в этом была не права, потому что, как только она крадучись вставала и выбиралась из постели, Захар тотчас открывал глаза и уже больше не мог спать; он твердо знал теперь, что Макашин забрел к нему не так просто и, возможно, в чем-то оказался сильнее и в единственном за много лет разговоре между ними хоть отступил на словах, но что-то темное, чужое оставил после себя. Захар никак не мог понять, почему ему стало так тяжело и как он, поживший, стрелянный уже не раз в жизни волк, в чем-то промахнулся с Макашиным; и баба ничего не говорит ему, но он-то хорошо видит, что с ней творится что-то такое, чего нельзя было допускать, и что причина этого — тот же Макашин. Надо было тут же, у порога, схватить и задавить, запоздало сожалел Захар, а там пусть бы разбирались, да нет же, ударился куда-то совсем в другую сторону, а ведь свой суд-то короче.
Пройдя войну, плен, Захар был уже не тем Захаром, что в любой дождь и снег мог пробираться к Мане в горницу, обещай ему за это хоть смертную казнь, что-то прежнее, бесшабашное подсохло в нем. Он теперь знал, что в жизни ничего нельзя объяснить с налету, а многое и совсем нельзя понять, но вот день или два тому назад к нему пришла неожиданная и мучительная потребность понять, когда, в какое время, в нем надломился серединный гвоздь; он сам не знал, зачем ему это было нужно, но работа началась, и не в его силах было, он знал, остановить ее. Каждую ночь, как только Маня вставала и бесшумно уходила, он тотчас открывал глаза, у него начиналась своя жизнь, отдельная от всего на свете, отделенная и от него самого; он должен был найти самый исток, зерно, из которого все началось, и в бессонные ночи перебирал дни, недели, годы, и все они издали казались на один лад. Вначале казалось, что виной всему была его ранняя женитьба, дети один за другим, бедность, но, поразмыслив, он тотчас отбрасывал время до организации колхоза, да и время до начала войны тоже. И Маня, и рождение Илюши, и его схлест с Брюхановым — все это не могло подбить его; он и сейчас не мог без стыдного горячения в лице вспомнить тот момент, когда Иван, его старший, так и сгинувший безгласно в войну, застал его тогда в сарае с веревкой в руках; уж не тогда ли все это и началось, спрашивал он себя, не тогда ли и попало ему в душу семя, забившее потом все чертополохом? Нет, не тогда, не то, решил он, натура у него медвежья и тогда, в молодости, все вывозила; вот потом какую избу отгрохал. А Ефросинья ее с немцами вместе сожгла, вот тебе и каменная баба, думал он; каменная, каменная, а сердце у нее гордое, и сюда отказалась ехать, значит, век жила с ним в обиде, а запрятанная обида — она горше любой другой. Так она с этим камнем и шла рядом, а он-то по-своему рассуждал: у нее, мол, характер легкий, покричала и забыла, да и чего ей не хватало от него? Вот только теперь, через много лет, он видел, чего ей не хватало; но как бы он ни хотел, он уже не мог вернуть ей долга, слишком тяжко он тянул, и не то что за остаток жизни, за всю жизнь сызнова этот долг не поднять. Из-за этого, пожалуй, и отказывался съездить как-нибудь в отпуск на родину, хотя отлично знал, что Ефросинья давно простила его; простила потому, что поняла его, лучше, чем он сам себя, да и кто знает, что его держит на этом проклятом месте вот уже пять лет?
Захар пялил глаза в сплошную темень, он знал, что над ним потолок, ни дождь, ни снег на него не повалят, и все-таки у него все крепло и крепло чувство своей беззащитности и открытости; словно на какой-то беспардонной картине, уместившей в себе всю его жизнь, жизнь его родных и знакомых, он все видел перед собою одновременно, с начала и до конца, и опять не мог не удивиться. Как же, думал он, пойми тут, что к чему, если родная дочь Аленка стала женой его же бывшего дружка Брюханова, мужика моложе его лишь всего на один год, и вот тебе на, живут, девку родила, внучку то есть ему, а он ни разу родной дочке не написал, хотя от нее письма не раз получал, и все они лежат у Мани в коробке. В этом ему тоже, видать, не разобраться вовек; ему не понять ни дочки, ни Тихона, теперь зятя. Ха-ха, зятя! А с другого бока, так что ему за резон рвать да метать в злобе? Раз сошлись и живут, значит, им виднее, сам-то он не больно спрашивал… И зять-то каков — закачаешься, секретарь обкома, что хочешь думай себе, а Аленка, видать, девка не промах, пусть хоть она за всех Дерюгиных по-людски поживет. И младшего, Кольку, вот у себя держит, учит, парень, говорят, способный, башковитый, пишут, в год по два класса проходил, поди пойми, откуда он такой получился? Вот так она, жизнь, распорядилась, собственные дети растут, а ты словно и ни при чем, оттого и душная злоба иногда плеснет на того же Брюханова: не пахал, не сеял, а урожай весь у него, пользуется себе чужим и не оглядывается. Да на это и закона не придумано, в этом каждый по-своему живет.
Он не раз обрывал себя; в конце концов он по собственному опыту знал, что все меняется, и то, что сегодня казалось важным, необходимым, завтра может вызвать усмешку, и наоборот. Или ты в самом деле, по словам Макашина, не добрал своего? — спрашивал он. Так если чего и не досталось, так не пропал же. Придет время, и с Маней наладится, и в Густищи в свой срок явишься погостить. А там и Холмск недалеко; ну, скажешь, давай, зятек Тиша, посидим! Поговорим! Да ты не суетись, не бойся, я тебе не помешаю, не запачкаю, я так к тебе, без всякой жалобы, я к тебе полюбопытствовать. Вот у тебя дети мои, скажу, одна в женах, другой в примаках, вот видишь, я для них ничего не сумел, а ты — все, вон какой ты важный, ну, так вот, я и зашел глянуть. Я так, без злого умысла, взглянул себе и пойду, так оно с самого начала определилось, тебе свой широкий большак, а меня вкривь повело, по болотам и рытвинам. Непростое оно дело — судьба, ты ее на козе не объедешь. Не хватило у меня какой-то малости, вот и все. Ну, да и мне обижаться нечего, по жизни не согнувшись, прямо прошагал…
И как-то в одну из таких ночей Захару, почти непрерывно жегшему крепчайший самосад, стало не по себе, затошнило, закружилась голова; он хотел встать и напиться, но, едва приподнялся, что-то словно отбросило его назад; он почувствовал медленную боль в правом подреберье и следом вкрадчивый удар вверх, к предплечью. Словно потянулись из его тела какие-то большие тугие нити, привязывающие его к чему-то извне, они словно выкручивали из него острую боль и рвались одна за другой и все-таки никак не могли прорваться полностью.
Он лежал, боясь пошевелиться, стараясь припомнить, когда и где с ним уже было нечто подобное; из полумрака выступал кусок бревенчатой стены, а напротив бесформенно расплывалось затянутое толстым морозным кружевом окно.
5
Это было на второй год его плена у немцев, после неоднократных попыток бежать и трех самых настоящих побегов. Почему его не прикончили, трудно сказать, может, потому, что всякий раз он назывался новым именем и попадал в неразберихе войны в другие лагеря. А совсем недавно его схватили уже на территории Белоруссии, неподалеку от старой границы, и, видать, пожалели губить зря дармовую силу; кстати, несмотря на все неурядицы и передряги, с первого же взгляда было видно, что, хотя месяцы и месяцы каторги, но он еще был способен работать и приносить пользу, и его отправили в специальную команду по расчистке и восстановлению железнодорожных путей после бомбежек и особенно участившихся в зиму и лето сорок третьего года партизанских диверсий. По правде говоря, когда он понял, куда попал, он обрадовался: по его мнению, не стоило большого труда бежать в непрерывных разъездах с места на место, и с первого же раза он стал присматриваться к окружающим, — но день проходил за днем, неделя за неделей и что-то, чего он никак не мог понять, не давало ему возможности даже и подумать о побеге или хотя бы намеком поделиться этой своей мыслью с кем нибудь рядом. Первое время он растерялся: вокруг него было невидимое кольцо; он чувствовал на себе мертвые, но тем не менее цепкие, почти враждебные взгляды таких же, как он сам; они держали его сильнее конвойных; бежать было нельзя, хотя он не понимал почему. Это «нельзя» выражалось, в каком-то по-звериному сильном и ясном чувстве опасности, оно непрошено всплывало в нем, как только он начинал думать о побеге. Нужно было ждать, выяснить и понять это чувство опасности, определить, откуда оно исходит. И он дождался этого понимания, когда его привели для разговора к начальнику команды, слегка прихрамывающему от старой контузии обер-лейтенанту Генриху Штиглю; это был мужчина чуть выше среднего роста, еще одно не состоявшееся дарование на политическом и военном поприще, по крайней мере сам он в своей талантливости был убежден безоговорочно и все время искал систему, посредством которой мог бы убедить в своей значимости других. В подчиненной ему команде из двухсот человек пленных и конвойного взвода он как раз и решил применить свой выношенный метод; благодаря долгому, почти годовому, отбору пленных для работы в команде обер-лейтенанту, обладающему, как он полагал, научной структурой мышления, удалось в большинстве своем подобрать людей, снизведенных голодом, наказаниями и постоянным, страхом смерти до уровня покорных животных. Вернее, из двухсот человек таких или примерно таких было несколько десятков, но и это обер-лейтенант Генрих Штигль, как всякий дилетант, считал выдающимся достижением и успехом; он пока ни с кем не делился своим открытием — в голове у него зрела мысль о патенте; одним словом, он был из многочисленной породы предпринимателей и чудаков, на которых война не разбираясь напялила военную форму, но характеры их и сути укротить или переменить не могла, и они потихоньку, готовясь к лучшим временам, продолжали созидать каждый свое причудливое здание. Метод обер-лейтенанта Штигля был прост: всем пленным и каждому в отдельности он втолковывал одну истину — за побег любого из команды тут же расстреливался каждый пятый в строгой геометрической, как любил почему то говорить Штигль, прогрессии. Он опутывал команду пленных паутиной коллективной ответственности, и разорвать эту паутину было труднее, чем что-либо иное материальное, вещественное, тем более что у обер-лейтенанта Штигля была какая-то звериная интуиция, он тотчас и на расстоянии чувствовал любой непорядок в своем хозяйстве и, бросая любое дело, выяснял причины, поднимая свою команду на дыбы в любой час дня и ночи, он тут же начинал все выворачивать наизнанку.
Захара он отметил сразу, как только увидел его, осматривая вновь прибывшую партию пленных: выше других почти на голову, с каменно напряженным, худым лицом, Захар стоял во второй шеренге, стараясь, чтобы приземистый, упитанный и довольный собою обер-лейтенант как-нибудь не остановил на нем своего внимания, и все-таки какая-то несломленность, таившаяся в напряжении лица, в запавших, сумрачных глазах, ни разу прямо не глянувших на обер-лейтенанта, остановила внимание Штигля, и он тотчас с некоторым даже удовольствием отметил, как бы засек Захара, его глаза и лицо, в памяти и с неделю к нему присматривался. Затем однажды вечером Захара привели к только что поужинавшему обер-лейтенанту. Уютно устроившись в кресле, Штигль с удовольствием курил, поглядывая на стоявшего у дверей Захара; он отослал солдат, но на столе под аккуратно сложенной газетой лежал браунинг; успокаивающе темнела рукоятка с насечкой. Переводчик, лысеющий студент из Кёльна, был слегка пьян, и обер-лейтенант к этому уже привык; у них в какой-то мере давно уже сложились дружеские отношения, и на это имелись свои причины, о которых ни обер-лейтенанту, ни его переводчику просто-напросто не хотелось бы рассуждать с кем бы то ни было. Переводчик со странной веселостью в лице повернулся к Захару; ему давно надоело разговаривать с этими забитыми, истощенными людьми, первое же испытание срывало с них культурный слой, и оставалась первооснова животного, желание выжить, подбирать из грязи корм, лизать руку господина с плеткой; сквозь легкие винные пары переводчику приятно грезился иной мир, иные категории, и Захар Дерюгин в прозрении ненависти понимал блаженное состояние этого от чувства собственной значимости и безопасности на данный момент пьяненького, сравнительно хорошо устроившегося жить парня; сколько он их перевидал за время плена, но все они были для него на одно лицо. Вот и сейчас ему казалось, что он уже где-то раньше видел этого переводчика и что обер-лейтенант ему уже знаком. И это чувство помогало ему, усталость после каторжного дня тоже помогала; он стоял сейчас как бы в полусне, со свинцово затекшими, словно вросшими в пол, ногами. Так было легче стоять. Какими-то неясными тенями обозначались перед ним немцы; когда переводчик, уже начиная сердиться, возвысил голос, Захар разобрал его вопрос, показавшийся ему до того пустым, ненужным, что он, если бы мог рассмеяться, сделал бы это.
— Да кто же я? — переспросил он с досадой. — Человек, вот кто.
Улыбка яснее проступила на лице переводчика, он с неприкрытой иронией взглянул на обер-лейтенанта.
— Вот вам ваша страсть коллекционировать этот вид. Скучная работа, все они считают себя тем же высшим подвидом, что и мы с вами. Но, барон, так уж устроен мир, — переводчик вливал в свою речь и толику яда, и толику меда, иногда применяя прием слегка, вроде бы невзначай, притронуться к самому уязвимому в собеседнике.
«Барон! Господин барон!» — подумал переводчик, отмечая про себя, как встрепенулся обер-лейтенант, подобно старому рысаку, почуявшему во сне призывный звук боевой трубы, хотя захиревшая баронская ветвь Штиглей давно стала фикцией — ни поместий, ни денег, одна геральдика да гербы, рычащая львиная пасть, клыки и алый бархат. Переводчик, прекрасно об этом знавший, наслаждался действием, вызванным всего одним коротеньким словом, и почти забыл о пленном, он был даже неприятно удивлен, когда обер-лейтенант напомнил ему о деле.
— Природа интересна в любом проявлении, — сказал обер-лейтенант. — Среди них встречаются подобные экземпляры, я их безошибочно чувствую. Недаром сразу приметил эту азиатскую рожу.
— Чего ты хочешь? — спросил переводчик Захара, выполняя приказ.
— Ничего… Спать хочу…
В глазах обер-лейтенанта мелькнула брезгливость, он уже словно видел заинтересовавшего его пленного мертвым, но это была такая привычная мелочь, что обер-лейтенант тут же удивился своей вспышке. Оснований выходить из себя не было; обер-лейтенант покосился на переводчика, вольготно раскинувшего в бархатном кресле тощие, длинные ноги. Вечно пьяный красавчик начинал его раздражать, и между ними случился короткий диспут на тему о том, что такое виноградная лоза и какой продукт из нее получается при соответствующей обработке, и еще о том отличии между немецким солдатом и русским, что ставят первого на недосягаемую высоту. Своевременно вспомнив о долге в пять с лишним тысяч марок, обер-лейтенант вновь сосредоточил интерес на пленном, но необходимой остринки уже не получалось, и обер-лейтенант почти в миролюбивом тоне сообщил пленному все, что будет, если он не то что попытается бежать, а даже если подумает о побеге, и отпустил его; переводчик одобрил это решение сочувственным кивком и стал удобнее устраиваться в кресле, закурил и придвинул ближе к себе пепельницу. Он не ошибся, наступало самое главное: Штигль достал из шкафчика бутылку с коньяком, две рюмки, поставил на стол бисквиты. Дело в том, что барон Генрих фон Штигль, кроме всего прочего, с детства писал стихи, самые удачные бережно переписывал в изящный блокнот, а иные отсылал под псевдонимом «Генрих Штейнлиц» в газеты и журналы; некоторые из них, о любви к фатерланду и верности фюреру, печатали.
— У мена сегодня с утра дурное настроение, — сказал Штигль, разливая коньяк в рюмки, — я сегодня написал стихи об эдельвейсах и о маленькой девочке, она потерялась в лесу и долго звала маму, но к ней вышла лесная фея. Выпьем, Эрих, за поэзию и за тех, кто ее способен чувствовать!
— С удовольствием! — подхватил переводчик и, подняв рюмку, отхлебнул, задерживая коньяк во рту и наслаждаясь его легкостью и бархатистостью, — Барон, — сказа ч он, — у вас, как всегда, прекрасный коньяк! Где вы только, черт возьми, достаете? Это удивительно, вечер, русская глушь, грязь, вши — и божественный напиток, кровь Франции! Барон, читайте вначале о девочке, эдельвейсы потом! А до этого я еще хотел бы выпить, вы не возражаете, барон?
— Пейте, — сказал Штигль. — Но вначале я буду читать об эдельвейсах, иначе до вас не дойдет смысл второго стихотворения. Дети в моем представлении всегда связаны с цветами. В них есть что-то общее от солнца и невинности.
Переводчик выпил еще коньяку, закурил, полулежа в кресле, и, согласно кивая, приготовился к долгому ночному бдению; сегодня Штигль жертвовал непочатой бутылкой прекрасного французского коньяка, верный признак того, что он считал стихи удавшимися.
Эдельвейсы, эдельвейсы.
Вы глаза вершин,
Вы зов солдатской судьбы,
Вы таинственный знак в моей душе,
С которым я появился на свет
И который несу по дорогам мира.
Если я упаду и стану землей,
Вы прорастете из меня,
Эдельвейсы…
Штигль закрыл блокнот, отхлебнул из своей рюмки.
— Черт возьми! — сказал переводчик. — Барон, за это надо выпить, это действительно красиво! Это, несомненно, ваша удача, барон! Я хочу выпить за ваш талант!
Штигль с зардевшимися щеками поднял свою рюмку и наклонил голову; такой похвалы от своего единственного слушателя, знавшего наизусть множество старых германских мифов и почти всего Грифиуса, которого считал величайшим поэтом Германии вообще, — Штигль дождался впервые.
Две недели Захар присматривался к людям и порядкам в команде, к охране, а на семнадцатый день к вечеру бежал, воспользовавшись неожиданной паникой на станции, где они перешивали колею; он успел ухватиться за борт идущей мимо платформы с каким-то наваленным на ней грузом; ему едва не выдернуло руки, но он скорее согласился бы быть разорванным пополам, чем разжать пальцы; стремительная, безжалостная сила тянула его вбок, вниз, к гудящим колесам; сейчас вся его жизнь сосредоточилась в руках, в их мертвой, чугунной хватке; Захар отвоевывал жизнь по сантиметру, по два, подтягивая тело все выше, отрывая его от тяжести движения; он забыл обо всем на свете, и, когда перевалился через борт платформы, грудь хрипло приподнималась, в глазах двоилось, троилось, белая шелестящая муть закрывала небо. Он не знал, заметил ли кто-нибудь его бегство, и то, что по нему не стреляли, несколько успокаивало. По крайней мере у него было немного времени, и он заполз между какими-то тюками, по запаху он тотчас определил, что это сырые свиные и коровьи кожи, лишь слегка очищенные и присоленные. Мясо съели, а кожи по-хозяйски заботливо отправляли домой, в рейх, у них ничего не пропадает, подумал Захар, пытаясь остановить себя и сосредоточиться на главном.
Нужно было отдохнуть немного, он бы сейчас, кажется, не смог встать, стронуться с места, даже если бы это грозило немедленной смертью. Поезд продолжал набирать скорость; день, второй можно было продержаться и без еды. Ну а там… Захар не хотел думать сейчас, заглядывать, что будет «там», он слишком устал за два года плена, но главное в нем осталось, то самое упорство, всякий раз заставляющее его бежать снова и снова. Вот и сейчас поезд мчался, и от неба отражались стоны колес, небо словно заталкивало назад в землю эти непонятные людские силы, и у Захара, незаметно для себя вздремнувшего и вновь испуганно открывшего глаза, словно что просело в душе; он еще не верил в благополучный исход, но уже опять был человеком, который мог голодать, мог погибнуть, но мог теперь и распоряжаться самим собою вплоть до смерти. Этот случай с поездом и все дальнейшее, как потом оказалось, было лишь каплей в море, потому что Захар Дерюгин до этого за все два года плена не попадал в удушающий, мертвящий режим большого немецкого концлагеря, в котором все от секунды времени до основополагающих идей подчинено непрерывному уничтожению человеческого вообще, и когда он оказался в этом непререкаемо очерченном колючей проволокой огромном правильном квадрате с идеально похожими рядами одинаковых бараков и печей крематория и когда, возвращаясь по вечерам со строительства какого-то подземного завода, он начинал думать, что вот тут-то и пришел конец, жизнь послала ему новую и совершенно нелепую неожиданность; в круговороте миллионов человеческих существований, в тяжелом сцеплении судеб и случайностей Захару привелось встретить односельчанина, да не одного, двух мужиков старшего призывного возраста, мобилизованных в армию уже в самый последний момент, перед захватом Холмской области немцами.
Уже не раз на работе, подкатывая вагонетку с породой к разгрузочной площадке, Захар замечал на себе тяжелый, лихорадочный взгляд одного из пленных, подающих породу дальше, в барабаны камнедробилок; вначале это было неясное, мимолетное чувство, но как-то, переводя опорожненную вагонетку на другой путь, Захар все же не удержался, оглянулся; пленные продолжали махать лопатами, и лишь один, неловко повернув голову, в полусогнутом положении, глядел в его сторону; большеглазое, худое лицо ничего не сказало Захару, но в течение этого дня он всякий раз, подталкивая вагонетку к разгрузочной площадке, видел это лицо, и оно уже начинало казаться ему знакомым. Ночью, засыпая, он по-прежнему старался вспомнить, но прошло три дня, а вспомнить он так и не смог, тем более что этот пленный с большеглазым щетинистым лицом несколько дней у барабанов камнедробилок не появлялся, и Захар стал о нем забывать. Лишь через неделю, едва вывалив первую вагонетку, с трудом удерживаясь на месте, Захар быстро оглянулся; охранники с прилежностью хорошо выдрессированных овчарок торчали на своих местах, и Захар только и смог приглушенно, громким шепотом спросить:
— Харитон? Антипов?
Захар видел, как Антипов слегка кивнул, и Захар тотчас стал толкать вагонетку назад; он уже чувствовал, как зреет, готовый сорваться, крик охранника, и инстинктивно попытался опередить его. Он успел, но он знал, что этот, ближайший к нему, молодой, с широкой грудью эсэсовец уже не спустит с него глаз, и весь день продолжал работать молча; если раньше один день сливался с другим, неделя как две капли была похожа на другую, то теперь появилось нечто иное; теперь он с нетерпением ждал очередного дня и выхода на работу и боялся, что с Харитоном Антиповым случится что-нибудь за ночь или по дороге на работу, и, когда Антипов появлялся перед глазами с неизменной грабаркой в руках, Захару становилось легче. Изредка им удавалось переброситься словом-другим, а как-то во время воздушной тревоги они оказались совсем рядом; небо выло, а они лежали рядом, голова к голове, и еще никогда не были так довольны. Страха или мыслей о смерти просто не было, да и смерти самой не могло быть; просто пришло хотя бы минутное освобождение от невыносимой усталости, появилась возможность что-то сделать самому, от себя, не оглядываясь на охранника.
— Харитон! Надо ж, Харитон! Ах, чертушка Харитон! — возбужденно говорил Захар. — Да ты как здесь? Давно попал?
— Захар! — Антипов в реве сирены и самолетного гула, казалось, почти беззвучно раскрывал рот, но Захар хорошо слышал его. — Вот штука, Захар! А я в двадцать четвертом блоке, северный плац, слышь? А ты давно здесь?
— Третий месяц, Харитон. — Захар от новой волны гула дернул головой, сильнее притиснул ее к земле. — Слушай, а здесь такого ничего не слышно? — спросил он, припоминая, что Харитон Антипов в свое время был румяным, стройным красавцем с гвардейскими пшеничными усами.
— Говорят, что-то такое тут есть, есть, — сказал Аптипов. — Я сам ничего не знаю, а мужики шепчутся, вроде комитет какой-то тайный есть. Двух большевиков каких-то гестапы, говорят, вот уже третий месяц найти не могут, из этого вроде комитета, вот и говорят… есть что-то, есть…
Захар каким-то внутренним чутьем ловил, что небо стихает, успокаивается, и в то же время грохнуло несколько тяжелых взрывов подряд; Захар быстро приподнял голову, огляделся, кое-где мелькали бегущие фигуры, падали, вскакивали, опять бежали куда-то, неподалеку с бешеной дрожью крутилось колесо на опрокинувшейся вагонетке, и в рваных тучах ярко сияли голубые куски неба. Захар знал, что убежать со стройки невозможно, в сердце что-то взметнулось, загорячело и тут же затихло.
— Ты слышь, нам надо как-нибудь вместе сойтись, Харитон, — подтянувшись ближе к Антипову, зашептал ему прямо в лицо Захар. — Как бы это устроить?
— Не знаю как, хоть увиделись, и то ладно… Сейчас эти гады загавкают, вот уже стихло.
Захар покосился на свою тачку; его взгляд остановился на вынырнувшем откуда-то охраннике, который, то и дело отряхиваясь, оглядывался и кому-то что-то кричал. Захар стал потихоньку отползать от земляка; что-то обрывалось, что-то только что приобретенное дорогое уходило.
— Захар! Захар! — услышал он торопливый шепот Антипова. — Слышь, я не один, тут из села со иной в одном блоке Аким Поливанов… Надо ж, то-то глаза выкатит, как скажу… Вместе попали, он только в другой команде, в мусорщиках числится, по лагерю прибирают да мертвых отволакивают. Говорят, что и больных иных, бывает, заставляют прихватывать на носилки — и в яму, а то и к печам…
Захар, вначале не придавший почти никакого значения словам Харитона об Акиме Поливанове, почти пропустивший их мимо, стал думать о них, когда налет прекратился, тревога улеглась и работа опять возобновилась: смысл произошедшего обернулся какой-то другой своей стороной, Захар грустно посмеялся в душе такому горькому повороту; где только не были раскиданы войной густищинцы — и убитые, и еще живые, и вот где-то у самого края Германии война столкнула троих односельчан, но столкнула так, что рядом не сядешь, не поговоришь, подброшена отравленная приманка, и больше ничего. Жрать хочется, а не схватишь, только в животе голодные судороги; Захару до белой тоски хотелось увидеть Акима Поливанова, спокойно с пим потолковать; каким-то полузабытым теплом потянуло из прошлого.
Ночью в блоке неподалеку на нарах кто-то умирал; это случилось не в первый раз, но сегодня Захар от этого никак не мог заснуть; наглотавшись за день каменной пыли, он мучился кашлем и удушьем, оно словно разнимало его на части, давило; сцепившись в сплошную цепь кошмаров, ночь с ее бредовыми всхлипами, с ее скрежетом неслась через него; случаи, случаи, один другого тяжелее, один другого резче, невероятнее, мелькали в оцепеневшем мозгу. Что была его жизнь? Зачем была она? Вся она как стремительный след с отвесной почти горы куда-то вниз, куда-то во тьму, где уже ничего нет — ни родных, ни близких, и тьма эта наползала свинцовыми волнами, чередуясь с гнетущими провалами в сознании. И эти провалы все время были в одном ощущении, отвесный обрыв, из-под которого жутковато тянуло тлением, холодом, так, что постанывало во вспотевших лопатках, длинный ряд эсэсовцев с автоматами, затем жгучий удар в грудь и чувство падения туда, в тлен и холод. Как только дремота стягивала глаза, тотчас появлялось это ощущение, и Захар приподнимал голову. Спавшие рядом не давали повернуться и лечь удобнее, и когда наконец затих неровный хрип умирающего, Захар повернулся на бок и закрыл глаза. Ему с самого начала было безразлично, кто умер и как, но сразу наступило облегчение; он слышал, как в полутьме зашевелились, покойника стащили с пар и положили возле двери в кучу, где уже было несколько трупов; значит, не он один не спал, мертвые почему-то сразу начинали мешать, и от них старались хоть чем-нибудь отделиться.
— А я лежу, прислушиваюсь — вроде веточка сухая хрустнула… отлетела душенька человечья, — неожиданно ясно произнес сосед Захара, высокий, как жердь, рязанец Петр Асташков. — А как-то там встретят? Коли бы стаканчиком водки да кусочком горячего пирога… с начинкой бы, зайчатинкой… с луком…
Тотчас кругом зло зашикали и зашумели, а белорусский поляк Швидковский, сосед Захара по нарам с другой стороны, всхлипнул, попытался повернуться на бок, и Захар почувствовал его острые, бессильные колени. У изголовья Швидковского послышалось слабое царапанье; это забеспокоилась мышь, поляк держал ее в банке из-под консервов и тщательно скрывал от всех; он приносил ей какие-то крошки, травинки, обрывки бумаги, и мышь жила, очевидно, и человеку помогала жить; по ночам, когда в узкие ряды зарешеченных окон проникал свет луны, Захар видел, как поляк доставал свою жестянку, отгибал слегка крышку и небольшая, юркая мышь выскальзывала из своей темницы, бегала у него по рукам, по груди и, самое главное, никуда не девалась. Иногда на неподвижном лице поляка Захар замечал слабую, стертую улыбку, и тогда ему становилось тягостно; он делал попытку отодвинуться. Рядом с ним определенно был спятивший от невзгод человек, в своей скудной похлебке он вылавливал для мыши полугнилые кусочки брюквы, отламывал корочки от пайка хлеба с опилками, воровато оглядываясь, совал их куда-то в одежду, за пазуху. Захар видел, что поляк непрестанно боится за свою мышь и думает о ней; Захар уже заметил, что, когда поляк начинал возиться со своей мышью, это тотчас и его самого успокаивало, появлялся интерес; как-то на него даже пахнуло зноем, запахом вымолоченной соломы, зерном. Но однажды, когда поляк был на работе, кто-то съел мышь, и осталась лишь пустая банка со следами помета, и Захар почувствовал, что из его жизни исчезло нечто необходимое; он ловил себя на том, что время от времени начинает ждать, не послышится ли живого царапанья рядом. Поляк пролежал всю ночь неподвижно, с открытыми глазами, а наутро, перед подъемом, удавился, ловко прикрепив какой-то обрывок к верхнему ряду пар над собой. В его теле оставалось так мало силы, что он даже никого рядом не разбудил, обвис в петле, заломив голову вбок, и только ноги были неловко подвернуты да в правой руке судорожно зажата какая-то ветошка. Увидев прямые, без мускулов, неловко подломленные ноги поляка, Захар хотел встать, чтобы помочь соседям освободить его из петли и отнести, как это и было положено, к двери блока. Он с усилием приподнялся на локтях, не удержался и тут же откинулся назад; что-то случилось с ним, что-то непоправимое; он это сразу почувствовал, и изнутри все захолодело на мгновение; пришла и в один момент завладела всем в его теле болезнь, таившаяся до этого времени где-то без всяких признаков. Захар понял, что не сможет больше встать и уже никогда не встанет, и на какое-то время оцепенел от этой мысли. Попытавшись шевельнуть ногами, он почувствовал острую боль во всем теле, в груди сдавило, и голову уже нельзя было приподнять; после очередной безуспешной попытки встать сердце еще раз зашлось. Ну вот, пришла безразличная мысль, день-другой он еще пролежит на нарах, а там — очередной обход так называемой санитарной группы; раз упал, все кончено. А то еще и живого отволокут в штабель, вот все и заканчивается. И его старый, затянувшийся спор оборвется; ничему и никому в жизни он так ничего и не доказал; а ведь она у него была, его правота, и перед Анисимовым, и даже перед тем же Брюхановым. И перед Ефросиньей была, и перед детьми. И вот все оборвется, что-то недозволенное останется в жизни, недосказанное, а так ведь нельзя, это против всех правил. Жизнь не может, не должна так бесследно иссякать, ушла в песок, потянуло сушняком, и все бесследно заровнялось. Песок и песок, ни травинки, ни ручейка. Бесплодный, горький на зубах песок. Это несколько возмутило его, но преодолеть слабость он уже не смог, она заливала, как та же песчаная сыпучая лавина, вот уже и ног не выдернешь, а там и прихваченными руками не шевельнешь.
Услышав сигнал, Захар не смог встать; тявкающий рев лагерной сирены прошел через него, и он, почти не осознавая этого, рванулся и тут же свалился назад; он повел глазами и увидел, что он не один в таком положении, и это еще больше успокоило. Все завершалось.
Вдоль пар прошел капо, привычно переписывая номера обессилевших; на проверке он отчитается за них, а через два-три дня напрочь вычеркнет из своих списков; прибудут новые, займут опустевшие места на нарах, у тачек и кувалд, в каменоломнях, у различных машин и станков. Мысли у Захара текли медленно и сонно; и это состояние замедленности в себе и вокруг нравилось ему, как бы закрывало от него все, что должно было произойти. И вместе с тем он чутко и безошибочно определял все происходящее кругом, команды капо и охранников, неумолимо потекший распорядок концлагеря, который ничто, кроме смерти, остановить не могло. И это неумолимое течение раз и навсегда установленного порядка уже властно подчиняло себе и оставшуюся часть его, Захара Дерюгина, жизни, и хотя он еще пытался сопротивляться, приближалось наступление конца; Захар слегка вздохнул, сразу чувствуя боль во всей груди. Вечером кто-нибудь принесет ему, если капо разрешит, миску похлебки, в обед же больным есть не полагалось; а затем, если он не найдет в себе силы встать и на второй день, явятся с носилками из похоронной команды мусорщики, как их все называют, правда, перед этим по блокам должны пройти врачи. Отволокут или в карантинный блок, или сразу туда, в штабеля. А ведь где-то есть Густищи, поля, простор, дети… Неужто все это сгинуло? Не может такого быть, тесен мир с нар концлагеря, но он-то какой-никакой, а есть и всегда будет.
Захар вспомнил, что здесь, в концлагере, и земляки есть, Аким Поливанов да Харитон Антипов, и если бы им сообщить как-нибудь, встретиться бы… Что-то с ним опасное… всего три месяца в этом концлагере — и готов. Сгорел. А из-за чего сгорел-то? — мучил себя Захар. Из-за какой-то дурацкой мыши, это же курам на смех, мышь пропала, и он свалился, и сам знает, что теперь уже не встать.
Захар лежал, как и положено, головой к проходу; в блоке, кроме десятка-другого обессилевших и больных, никого не было, но Захар все время слышал и чувствовал не только жизнь этих больных, но словно бы и отдельную от всего жизнь самого блока; он покосился в одну, другую сторону прохода, опять закрыл глаза. Есть уже не хотелось, пить тоже; какой-то полусон-полубред навалился на него, и он весь день прометался на нарах и очнулся лишь вечером, когда его сосед Петр Асташков принялся тормошить его; Захар выпил жестянку бурды и опять впал в оцепенелое полузабытье. На другой день он все-таки почувствовал, когда возле него остановился лагерный врач, приподнял голову, забормотал что то. Врач брезгливо бросил несколько слов стоявшему рядом с ним санитару, тот записал номер, и участь Захара Дерюгина была решена; ближе к вечеру пришли из похоронной команды мусорщики, или, как их еще называли, «дворовые вороны», с носилками, сволокли его с нар, но этого он уже не чувствовал, теперь он был все время без памяти.
6
Захар очнулся лишь на другой день к вечеру, он не знал, что с ним, где он, он словно только что появился в мир. Прошла минута, другая, прорезался чей-то тихий, осторожный говор. По всей вероятности, был вечер, и вокруг, и в нем самом ясно чувствовались какие-то перемены; он не знал, что произошло, но он весь внутренне как-то окреп, в душе словно опять появился железистый стерженек, и уже от того безразличного ощущения не осталось и следа. Он полежал, привыкая, напряженно вслушиваясь в говор, доносившийся из-за какой-то, очевидно дощатой, стены; затем он осторожно вытянул руку, проверяя, велико ли пространство, в котором он оказался, и скоро понял, что лежит в тесной нише, а вокруг нагромождение каких-то ящиков; он нащупал также носилки, еще обыкновенную метлу, и это сильно его удивило. Сквозь щели проникал слабый свет, угадывались неясные контуры окружающих предметов. И еще из проявлений внешней жизни какой-то неясный гул доносился до Захара, он никак не мог определить его природу. Время шло, ничего не менялось, и это начинало по настоящему пугать, и тогда он попытался определить свое местонахождение более конкретно, сунулся туда-сюда, попытался неловко отодвинуть носилки, загремел и тотчас замер; тихий говор прекратился, и скоро он услышал почти рядом с собой осторожную возню.
— Тихо, — приказали ему, когда он схватил чью-то руку и сжал. — Свои, брось дурить. Очнулся — и ладно, теперь дело лучше пойдет. Возьми поешь… в жестянке кондер, а это хлеб… Не наш, солдатский.
— Где я?
— Тебе-то что? Лежи, завтра узнаешь. Поздно, пора нам уходить.
Через несколько минут ничего не понимающий Захар, уже совершенно сбитый с толку, опять, остался один; он съел ломтик хорошего хлеба, запивая из жестянки; хлеб был действительно чистый, его сытость переполнила иссохший желудок, и слабость потекла по телу, отдалась в висках; скоро, не в силах решить что-либо определенное, он, натащив на себя какое-то тряпье, оказавшееся рядом, опять задремал и только через несколько часов, кем-то разбуженный, открыл глаза. Увидев рядом чье-то мучительно знакомое лицо, он долго не мог прийти в себя.
— Аким! — сказал он наконец, освобождаясь от оцепенения. — Ты ведь?
— Я, Захар, я тут за старшего, в столярке, там сейчас двое наших работают, не бойся, свои ребята. Я как узнал от Харитона, что ты в десятом блоке, обмер. Барак-то для смертников, особой категории. Оттуда в каменоломнях поголовно все кончают. — Аким Поливанов, в лагерном полосатом одеянии, в такой же шапочке, словно свалился с неба, и Захар никак не мог привыкнуть к нему, — он поднял руку, коснулся твердого, костистого колена Поливанова, присевшего, полусогнувшись, рядом на ящик. — Ну вот, ну вот! — опять сказал Поливанов. — Я уж думал, не отойдешь. Тебя дворовые-то прямо из штабеля мертвяков сюда умыкнули, я старшему команды тоже немало уже сделал. А тут суматоха случилась, бомбежку ждали — все к месту. Ох, Захар, увидел я тебя, внутри все перевернулось. Вроде роднее тебя ничего на свете и не было. Прямо поморок какой-то, ну, думаю, сам сгину — туда дорога, а его не брошу, нельзя. Как же это с тобой получилось?
— Еще под Смоленском, в сорок первом, Аким Макарович, — ощущая непривычную и необходимую сейчас теплоту мирных, довоенных отношений, Захар сдерживал себя. — С тех пор не живу, не умираю, с лагеря в лагерь… чертов круг, так и не вырвался. — Захар с усилием зажмурился, в глаза Поливанова глядеть больше было невмочь: какая-то мерцающая, теплая тьма текла из них. Оба они подумали о прошлом, но не в этом было дело сейчас; чужая земля простиралась вокруг, и то прошлое, в котором оба они враждовали, любили и радовались, жили рядом, для них не было прошлым, а было просто хоть и далекой, но живой родиной, и оно, это прошлое, связывало их крепче всех прежних неурядиц и обид, и эта живая связь была столь ощутима, что они некоторое время не могли говорить.
— Ну а дальше что? — спросил тихо, словно сам у себя, Захар и слегка приподнялся.
— Поешь вот, Захар, — сказал Поливанов. — Хлеба немного, какая-то консерва, ребята расстарались… Достали, — добавил он, словно удивляясь, как это в таком аду можно было отыскать кусок хорошего хлеба. — Выходит, значится, над нами закон один, звериный, а посеред друг друга — другой, свой, людской. Вот тут сижу я и мучаюсь, какая такая окаянная тварь человек. Душу изодрало всю, Захар. В самом начале, как война разразилась, был такой грех… ну, думаю, видать, опять поворот жизни вышел, конец всей расчудесной колхозии! А как попал в лапы к немчуре, — окончательно понятие и вышло. Ох, горько стало, Захар, такого в пекле у сатаны не увидишь. — Небольшие, опустевшие в этот момент глаза у Поливанова стали еще меньше; он словно еще раз пристально оглядывался на пройденный путь, выверял его. — Народ, оно ясно, не погубить совсем, да ведь зачем столько-то зверства? Бабы-то, дети, дети..
Сморщившись, Поливанов отвернулся.
— Народ такая сила, в одном месте придавил, она вроде и поддалась, поддалась, да в другой бок тут же и выперла. Я тут, Захар, в подполье на старости лет забрался, — понизил он голос, как бы утверждая то, что только что сказал о народе, и раз и навсегда причисляя себя к нему. — После того что пришлось увидеть, ничего больше не боюсь, ни жизни, ни смерти. Душа у меня на простор вызрела. Господи, думаю, прожил век, от всякого мышиного писку подхватывался, а тут хоть бей, хоть казни, не могу с собой ничего поделать.
Он сейчас спешил высказать сокровенное, заветное, все то, что с ним за последние годы произошло; Захар глядел на его стриженую сухую голову и никак не мог заставить себя глянуть прямо в глаза ему, до того было дорого нерассуждающее доверие Поливанова, оно пробуждало нечто давно изжитое, вроде бы навсегда ушедшее, и Захар, словно видел Акима Поливанова впервые, чувствовал его как часть самого себя и словно все не мог понять, как оп мог жить без этого чувства раньше, как смог все выдержать.
— Ты Густищи-то, Аким Макарыч, помнишь? — спросил оп негромко.
— Закрою глаза — чудится. Хата стоит, ракиты у амбара. А то все больше поле, жито спелое, шумит-переливается, прямо в глазах больно. А то еще Илюшка, вот так и вижу его конопатины, так бы сейчас за его плечо маленько тронуться-то…
Захар ничего не сказал на это, скомкал ветошь, стал подсовывать ее под голову, руки тряслись.
— Ну, вот что, Захар, пора мне. — Поливанов заворочался, намереваясь выбираться из укрытия. — Ты здесь потише-то, слова богу, очнулся — и ладно, теперь гляди, дело двинется.
— Куда, Аким Макарыч? Куда двинется-то?
— Гадать зря нечего, тут мы уже говорили… Две у тебя дороги — или из лагеря вывезем, наши золу то от печей в поля возят, вот под золой и можно… а то можно и паспорт переиначить под мертвеца из нашего блока, их каждый раз полно. Отлежись маленько, еще дня три-четыре, рассудим…
Оставшись один, Захар, прислушиваясь к шуму работы рядом, медленно растягивая, съел хлеб, запивая его из жестянки брюквенной холодной бурдой. Опять захотелось спать, и он, едва успев повернуться на другой бок и удобнее устроиться, заснул, и его сон был опять в забытьи. Но очнулся он уже перед рассветом отдохнувшим, ему стало лучше, и он сразу вспомнил лицо Акима Поливанова, разговор с ним и свое чувство от этого разговора. Тут стежка всего одна, думал он, в детскую-то ладошку ширины, чуть промахнулся — и поминай как звали, вот об этом Поливанов и толковал. Уж тут надо будет крепко решать, что-то Аким помянул о подполье… раз в таком аду просвет есть, неплохо. Защита будет, если остаться, хоть смертники да свои кругом, а за привольем чужая земля, жандармы, осень подступила. По ночам-то собачья дрожь в ямах, долго ли продержишься?
Но уже одна мысль, что можно опять выбраться за колючую проволоку, вдохнуть запах свежей земли, ветра, пьянила; какие рассуждения, думал он, лишь бы выбраться, а дальше бабушка еще надвое сказала. Там свобода, подумал он, пытаясь унять невольную дрожь, куда хочешь иди, хоть и глухо в концлагере, да, говорят, немца в последние месяцы почем зря жмут, недаром тревога за тревогой. Одной смерти все равно не миновать, а коли умирать, так на вольном ветру, под открытым небом. По крайней мере перед собою чист будешь, раз есть силы, надо решаться.
Он сейчас не думал о родных, близких, они и без того присутствовали в нем; в нем вначале словно было все иссушено в камень, и только затем прорвался вначале слабый, еле заметный ключик, и чем больше Захар думал, тем сильнее становился этот родничок, и под конец Захар так разгорелся, что, внезапно вспомнив, где он и в каком положении, разом обмяк и в горькой досаде на себя покривил губы. И, однако, когда дня через три надо было окончательно решиться, он без колебания высказался за побег; оп настолько свыкся с этой мыслью, что, если бы такая возможность отпала, он бы больше не вынес. Все вокруг уже было охвачено дрожью близившихся перемен, она была разлита в самой атмосфере, и от предчувствия этого нельзя было оградить людей никакими степами и стараниями, как нельзя было помешать хоть небольшому количеству воздуха проникнуть глубоко в поры земли, до самых отдаленных границ живой жизни.
Захару подготовили кое-какую одежду, немного еды и стали ждать удобного случая, и он наступил даже раньше, чем это можно было предполагать: в ближайшее воскресенье комендатура спешно объявила санитарный день, и уже после завтрака весь механизм лагеря пришел в натужное, строго разграниченное в частях и все-таки общее движение; чистились ватерклозеты и мусорные ямы, прибиралось в блоках и на плацах, главный плац посыпался жиденьким песочком, на складах и в хозяйственных помещениях тоже наводили свой порядок, сортировались, паковались в тюки одежда и обувь погибших, на территории вокруг крематория, продолжавшего непрерывно дымить, у санитарного барака, примыкавшего к крематорию вплотную, шла сбоя особая работа; появились откуда-то с десяток грузовиков и команда из заключенных, находившихся на особом положении и пайке, включавшем в себя иногда даже водку, у длинных, пересыпанных известью штабелей умерших (маломощный крематорий постоянно не успевал их перерабатывать) началась погрузка, полуразложившиеся трупы как попало бросали в кузова и куда-то вывозили, грузовики непрерывно сновали взад-вперед до самого вечера, и уже в темноте в одной из старых и давно заброшенных каменоломен гахнул тяжелый взрыв. Еще одно массовое, безымянное захоронение было готово. Вывозили куда-то в поле и черный, спрессовавшийся пепел вперемешку с обгоревшими мелкими костями, накопившийся за последние месяцы; десятка два человек выбирали из него и дробили увесистыми молотками обугленные, сохранявшие форму черепа; одним словом, концлагерь «Аутдарффе-300» в очередной раз был охвачен лихорадкой чистоты, порой длившейся и день, и круглые сутки подряд; в это время скоблилось, чистилось, драилось все и в казармах охраны, во всех административных помещениях, в канцеляриях комендатуры, в квартирах офицеров и даже в доме коменданта гауптштурмфюрера СС Августа фон Шуберта, жена которого, Марта фон Шуберт, натура утонченная и нервная, в такие дни приходила в возбуждение, запиралась у себя в спальне, и что она там делала, никто по знал, даже муж; наутро она выходила к завтраку совершенно больная и по всякому самому незначительному поводу капризничала. Но жизнь есть жизнь, и санитарные дни были необходимы; если это случалось в ветреные лунные ночи (засветло управлялись редко, и тогда очистка территории продолжалась ночью), над приземистыми сооружениями концлагеря поднимался тучами пепел, над вышками и изгородями словно начинали вставать какие-то призраки, и однажды охрана даже подняла стрельбу, изрешетив несколько бараков.
Последний разговор Захара с Поливановым случился как раз накануне очередного санитарного дня, и был он короток; Захар, окончательно решивший бежать, нашил на куртку номер хозяйственного блока, принесенный ему Поливановым, и, как это часто бывает в трудные минуты, они говорили друг с другом совсем о незначительных вещах, что-то вспоминали из прежней жизни.
— Все говорят, войне скоро конец. — Поливанов, вслушиваясь (оба они все время были настороже) в негромкий шум, характерный для концлагеря в более или менее спокойном состоянии, подумал, что вот и он мог бы, как Захар, попытать удачи, да ведь ни характеру, ни сил не хватит. А этот как был двужильный, какой-то заговоренный, так и остался, убить его вроде и можно, а сломить и не пробуй; видать, большой силы и плавучести человек, уж какою только кукиша жизнь ему не преподносила, а вот опять малость оклемался — и за свое. Сам он ни за какие бы золотые горы не решился носа сунуть за проволоку, тут хоть что-то есть, хоть час, да твой, а там — пустота, до России — тьма немеренная… вилами ведь эти бауэры прикончат на первой же версте.
Поливанов тяжело засопел, отвел глаза. Кто знал, что жизнь так накоротко перевьет их дороги? И от мысли, что она свела их теперь нежданно-негаданно и что он может больше и не увидеть Захара, захотелось сказать что-то особое, самое заветное, да слов таких не находилось, и стало совсем обидно; эти несколько дней связали их крепче, чем любое кровное родство. Поливанову сейчас казалось, что это тот же Илюшка, вот приходится с ним расставаться, а его еще надо учить, как малое дитя. Не по себе было Акиму Поливанову в этом недолгом разговоре, и он все отводил глаза и недовольно сопел и вздыхал.
— Ты же смотри, Захар, — сказал он наконец по-прежнему глухо, — останешься жив, Илюшку не забывай. Твой росток, от тебя, коли помочь, из него доброе древо получиться может. Я с тебя на этом проклятом месте зарок беру. А так ты не сумневайся, как договорились, так и будет. Тебя в последний раз возьмут. На тех мусорных машинах в команде разгрузчиков сам буду, до конца за тобой догляжу. Ну, давай порукаемся, а то больше и не увидимся, не до того будет.
Захар молча приподнялся, обхватил Поливанова, они трижды неловко поцеловались, и Поливанов всхлипнул.
— Один я теперь тут остаюсь, — сказал он, отворачиваясь и пытаясь справиться с собою. — Не хотел я тебе говорить перед таким делом, Захар, да вроде тоже грех… Второго дня Харитон сгиб…
— Как? — тяжело вырвалось у Захара.
— Да как все тут… Свалился у дробилки, попался какой-то совсем уж бешеный в охране, пристрелил. — Поливанов поднял голову, и Захар увидел его глаза, — Так что ты, ты, Захар, за всех нас троих идешь…
Он не выдержал, моргнул, еще раз всхлипнул и, пятясь задом, исчез, быстро заставив проход вслед за собой мусорным ящиком. Захар не помнил, как прошло время до намеченного часа; почему-то с того самого момента, как он попрощался с Поливановым, в нем появилась твердая уверенность, что на этот раз дело выгорит, и только в груди до самой последней минуты было зябко, и воздух в нее приходилось проталкивать с усилием.
А затем его передали по какой-то цепочке из рук в руки, затолкали в кузов последней машины и, едва он успел прикрыться куском мокрой мешковины, забросали слежавшимся пеплом. Потом он почувствовал, что машина тронулась; его вывезли, как и говорил Аким Поливанов, куда-то в поле и, пользуясь тем, что охранники и шофер отошли в подветренную сторону, сволокли на землю. Чьи-то руки тотчас прикрыли ему голову той же мешковиной и сразу же закидали пеплом, полусгоревшими мелкими костями. Он не мог знать, что именно в этот момент охранники стали торопить пленных; промерзшим на промозглом ночном ветру охранникам не терпелось закончить нудную ночную работу, и они заранее радовались теплой казарме, глотку горячего кофе и удобной постели. Один из них, более нетерпеливый, подступил ближе и, разминая ноги, покачиваясь то в одну, то в другую сторону, поглядывал в сторону поднимавшейся луны, красноватой от поднятого ветром пепла, бойко и хрипло крикнул:
— Шнель! Шнель!
Разгрузочная команда что-то уж подозрительно долго возилась с последней машиной, и охранник сунулся еще ближе. Пожалуй, Акиму Поливанову не хватило выдержки, возможно, охранник так ничего бы и не заметил. Но Захар был еще полузасыпан; следивший одним глазом за нетерпеливым охранником, а другим за тем, как исчезает под пеплом очертание Захара, Поливанов еще больше насторожился. В машине почти ничего уже не оставалось, а Захар, казалось Поливанову, все проступал из кучи. «Придвинется нехристь еще маленько, садану лопатой. Теперь все одно», — внезапно решил Поливанов, и немец тут же, любопытно вытянув голову, стал обходить машину, слегка передвинув автомат. «Господи, благослови!» — ахнул Поливанов и, высоко вскинув лопату, вкладывая в удар всю свою недюжинную мужицкую силу, которой у него оставалось еще достаточно, рубанул ребром, целясь немцу в голову, повыше уха. Никто не успел опомниться, охранник дернулся вперед и вбок и пошел, забирая в сторону. Затем с маху ткнулся в землю рассеченной головой, высоко забил ногами, но уже до этого громыхнул автомат, и Поливанов, прошитый во всю спину раскаленным росчерком, попытался повернуться навстречу грохоту и тоже упал.
Захар лежал, экономия каждое движение, каждый глоток воздуха. Он услышал автоматную очередь, одну, другую, затем взрыв, глухо донесшийся до него, немецкие ругательства и крики: что-то случилось. Ему захотелось вскочить: он увидел лицо матери, бабки Авдотьи, увидел его непривычно молодым, с ясными, теплыми глазами; чуть прищурившись, она глядела из какой-то ветреной знакомой дали. «Ну, кажется, пришло время и того… помирать», — подумал он и услышал новый яростный взрыв криков, выстрелы и затем сразу же взревевший мотор машины. Он еще, пока мог терпеть, выждал и рывком, осыпая пепел, сел, отчаянно замотал головой, срывая с себя напитанную пеплом мешковину и жадно хватая оскаленным ртом воздух. Вначале он ничего не видел; от рези из глаз непрерывно шли слезы, но он боялся прикоснуться к ним, чтобы совсем не ослепнуть; долго, удерживая поднимавшуюся к горлу тошноту, он отплевывался от набившегося в рот и ноздри горького пепла, время от времени затихая и прислушиваясь к удалявшейся машине; затем и этот гул стих. Нащупав в пепле узелок с одеждой и харчами, Захар поднял его и отряхнул; резкий северо-восточный ветер несколько привел его в себя. Он торопливо переоделся, закопал в пепел свою концлагерную шкуру и опять, скорчившись, затаился.
Залитое лунным светом поле бугрилось темными грудами пепла, просматривалось далеко. До леса на северо-восток, по утверждению Поливанова, нужно было пройти верст пятьдесят во что бы то ни стало за две ночи, выжидать было некогда. Еще раз всей грудью вдохнув ветра, он определил направление и пошел, то и дело обходя кучи пепла, который должны были вскорости разбросать и запахать, а весьма возможно — посеять пшеницу, или ячмень на пиво, или ту же брюкву. Хорошие урожаи будет давать это поле много лет подряд, думал он, дети будут этот хлеб есть. Хлеб и хлеб, детям что… А что он проклят…
Устрашившись своей мысли, Захар приостановился среди поля; луна ныряла в рваных просветах неба, тучи шли стремительно и низко. И в этот момент что-то случилось, красный сполох ударил в голову, и он, скорчившись, с трудом удерживаясь на ногах, стал давиться в приступах рвоты; затем сел, пытаясь прийти в себя. Если бы он смог заплакать, стало бы легче, он знал это, но все, как тяжелый, расплавленный свинец, прожигая слабые препоны, уходило вовнутрь, и он не выдержал. Сжав кулаки, слепой от чувства свободы, катаясь по земле, он стал что-то выкрикивать, кричал что-то бессмысленное, дикое, кричал матерясь, упоминая небо, и бога, и землю, и когда на язык подвернулось это слово «земля», Захар словно захлебнулся им и долго Лежал, перекатывая голову со стороны в сторону и стискивая зубы, сдерживал опять подступивший клубок тошноты и кашля. Не земля здесь была виновата, ядовитое человечье семя опозорило ее, изгадило все самые святые ее законы; Захар чувствовал, как все внутренности в нем шевелились, стараясь избавиться от горького пепла, которого ему пришлось все-таки наглотаться.
Его вторично вырвало какой-то черной слизью; он давился, хрипел, ничего не видя и не слыша, и потом долго приходил в себя.
Взмокшее лицо просыхало, становилось холодно. Резкий ветер, посвистывая в неровностях, дул сильнее. Справа на горизонте разгоралось далекое зарево, и бегущие в небе тучи неуловимо меняли окраску, в бездонных провалах между ними слабо поблескивали чужие звезды. Но когда выныривала луна, многое преображалось, поле, заваленное кучами пепла, начинало из края в край шевелиться, ветер раздувал пепел, с посвистом, лихо срывал его с земли, поднимал и нес неровными потоками, по всему полю словно текла, змеилась поземка.
Обессилев от рвоты, Захар долго стоял на коленях, спиной к ветру. Луна, вновь показавшаяся в рваном просвете туч, торопливо бежала куда-то прямо перед ним. Он не мог больше смотреть на землю, на поземку, почти метель из пепла, поднял воспаленные глаза выше, на бегущую, яркую луну, и застыл, трудно, почти судорожно проталкивая в набухшую грудь воздух. В мире больше не осталось границ, все смешалось, и там, вверху, на четкой и ясной лунной поверхности, брат держал на вилах брата. Край тучи набежал на эту картину, размашисто стер ее, но Захар, попытавшись встать, почувствовал, что задыхается. Он еще успел уловить приближающийся гул, и ему показалось, что пошел дождь, и больше ничего не помнил. Очнулся он, как ему показалось, от судорожного сотрясения земли, все было охвачено воем и грохотом, шла бомбежка, с металлическим лязгом били зенитки, неподалеку что-то грохотало и рвалось, самолеты в ночном небе шли волнами, густо высыпая бомбы в одно и то же место, километрах в трех от того поля, где он находился; земля дергалась и стонала под ним. Вскочив на ноги, Захар определил, что бомбили обширную территорию подземного строительства; он поймал себя на том, что идет прямо на вспышки и грохот взрывов, и с трудом заставил себя остановиться. Он различил впереди прометнувшихся куда-то людей, человек десять или больше, может быть, именно это окончательно и привело его в себя, и он круто повернул в другую сторону.
7
А это уже было месяца через три, в начале зимы сорок четвертого, где-то в Моравских горах, и обледеневшее ущелье с перекинутыми через него висячими мостами, пенистую, порожистую речку, стремительно кипевшую внизу, он до сих пор хорошо помнит; вот только название стерлось в памяти. После месячного скитания ему удалось прибиться к отряду словацких партизан: судьба войны окончательно определилась, и по всей Европе часто вспыхивали очаги восстаний, вызывая ответные все более ужесточавшиеся меры карателей; Европа корчилась в непосильных муках избавления, и в этом хаосе ничего не значила отдельная человеческая жизнь, она сгорала бесследно, но все равно, увеличивая накал происходящего, делала свое…
Третью неделю отряд уходил от преследования эсэсовской части; Захар помнил изнуряющие ночные марши, снежные, с ледяным крошевом потоки ветра на открытых перевалах, шатающихся от предельной усталости, срывающихся в пропасти людей, заросшего до глаз бородой командира отряда Новачека, беспомощные, негнущиеся руки партизан — чехов, поляков, словаков, — передающих друг другу драгоценную кружку с кипятком, когда это счастье выпадало раз, редко два в неделю, обмотанные тряпьем, обмороженные лица. «Пей, пей, Захар!» — уступали они ему первую очередь, а затем короткий сон, прижавшись плотно друг к другу, но что это значило в сравнении с чувством свободы, с ощущением уверенной тяжести автомата на груди?
К обледенелому узкому ущелью (его названия Захар теперь, через несколько лет, сколько ни старался, не мог вспомнить) отряд подошел в темноте десятого декабря тысяча девятьсот сорок четвертого года; рассвет намечался пронзительный, с резкой метелью. Идти можно было только вперед, через мост, по сторонам высились неприступные зимние горы, позади почти па хвосте висели каратели; сейчас этих несколько десятков человек, падавших от усталости, отделяли от смерти пять-шесть часов, и Новачек, тяжело прислонившись к скале, жадно курил в окружении командиров взводов и связных. Разведка только что донесла, что мост охраняется, на этой стороне замечен часовой, на той, по всей вероятности, судя по свету у самой земли, сооружено подобие дота, очевидно предназначавшегося в какой-то мере и для жилья караула, потому что ни по карте, ни из опроса двух партизан из этой местности населенного пункта поблизости не должно было быть. Часовой находился на площадке с будкой, густо огороженной колючей проволокой, и, судя по расположению дота, эту сторону немцы считали наиболее безопасной; сгорбившись, Новачек стоял, глубоко надвинув на лоб шапку. Необходимо дать людям отдохнуть, думал он, но действовать было нужно немедля, сразу; снег, набившись за воротник, таял, холодная вода текла по телу. Впрочем, ничего сухого больше уже не оставалось, это было недостижимой роскошью.
— Требуется ударная группа, — простуженно захрипел Новачек. — Десять добровольцев. Нужно снять часового на этой стороне, броском преодолеть мост и забросать гранатами дот. Вполне вероятно, мост заминирован. Мы прикрываем группу огнем всего отряда… У нас в распоряжении пятнадцать минут, самое большее — полчаса. Выстроить отряд.
Последние слова Новачек произнес тихо, оторвавшись от скалы; ноги от небольшого отдыха еще больше затекли и отяжелели; стараясь не показать усталости, он несколько раз переступил с места на место. Решался вопрос жизни и смерти отряда, и когда партизаны выстроились в три шеренги, почти не различимые в метущих потоках снега, Новачек прошелся перед строем. Первые секунды он чувствовал себя неловко: именно он не имел права хоть на мгновение усомниться в успехе, он хорошо знал, что это означало. Неприступно возвышались горы, окутанные гулом метели, их тяжесть сейчас давила, и, пытаясь избавиться от этого неприятного ощущения, Новачек сгреб с бровей налипший снег; это помогло ему.
— Ребята, — сказал он почти буднично, — нужно десять человек в ударную группу. Нужны добровольцы, готовые на все. — В последний момент он не смог произнести слова «готовые умереть», это и без того все знали. — Я первый, — добавил он, и тотчас, разрывая строй, к нему стали подходить; рядом с собой он различил высокую фигуру Захара Дерюгина, которого все в отряде уже успели оценить, особенно в последнее время, когда схватки с карателями следовали одна за другой.
— Нет, Захар, нельзя, ты останешься, — тотчас возразил Новачек. — Единственный русский в отряде, нельзя.
— Подумай, что ты говоришь, командир. Что из того, что я один из России? Всем хочется жить… Тебе, мне. Когда это русский за чужие спины прятался?
— Содруг Дерюгин, ты еще недостаточно окреп, мы к горам лучше приспособлены, я не думал тебя обидеть… Так… Кто здесь, называй имена!
— Славчо Залинь!
— Любомир Наделка!
— Ганс Рихтер!
— Захар Дерюгин!
— Содруг Дерюгин! — Новачек с досадой повернулся к нему. — Я же сказал…
— Я же русский, командир, — с глухой ноткой обиды произнес Захар, и все вокруг затихли. — В партии с семнадцати лет, еще в двадцатом вступил, что-что, а уж такое право имею…
Молчание длилось недолго, но в этой тишине отчетливо слышался доносившийся откуда-то с горных вершин негромкий непрерывный гул; не все поняли Захара, лишь несколько человек да Новачек, в мирные времена сельский учитель; сам Захар не мог бы внятно объяснить, почему он так настаивает на своем, но он безошибочно знал, что он прав, что иначе поступить не может, раз у него еще были силы что-то делать и раз многие в отряде вообще едва могли переставлять ноги. Была и еще причина: он сейчас не думал, что мог давно сгореть в крематории или валяться где-нибудь в госпитале обрубком, но его все время мучила мысль, что он попал в плен, попал в самом начале войны, и был на три года вычеркнут из жизни, и сейчас, вырвавшись на волю, он неосознанно старался при всяком удобном случае сделать побольше; он дорожил этим своим правом на свободу, и отказ Новачека опять же что-то больно задел в душе, словно ему опять напомнили, что он чем-то отличается от других, и когда у него с обидой вырвалось, как самое веское доказательство его права, что он русский, он сам был вначале неловко смущен своими словами. В этот момент и гул с гор, и снежная заметь что-то ему напомнили, что-то очень и очень далекое, враждебное, но сейчас некогда было припоминать и сосредоточиваться на прошлом. Было время, и его, потерянного, изверившегося, вот так же слепил и кружил снег. Когда и что это было? — подумал он, тут же забывая. Только сразу появилось, усиливаясь, и захватило его целиком чувство яркой, почти радостной готовности идти и попытаться сделать все, что можно было, до конца, и оно владело им все время, с того самого момента, когда он, теперь уже с молчаливого согласия Новачека, взял из чьих-то рук настывшие гранаты, затем полз вслед за Новачеком к часовому, беспокойно ворочавшемуся в сыпавшемся на него снеге, и когда часовой упал, срезанный короткой очередью. И особенно это чувство разрослось, когда Захар бросился вслед за Новачеком через узкую, стремительную ленту заваленного снегом моста; он уже не слышал огня партизан, старавшихся заставить замолчать дот; он лишь видел непрерывные взблески бившего прямо в упор, навстречу, пулемета, они уже успели пробежать больше половины, и дело решали считанные секунды. В этот момент тело приобрело давнюю стремительность, ловкость и осторожность; он рывком обошел Новачека, метнулся дальше и тотчас, подчиняясь мгновенной мысли, ткнулся в снег, под самые перила; он неосознанно определил момент, когда пулемет должен был нащупать его, и не ошибся; металлические перила моста с частым, коротким лязгом рвал ливень пуль, но сам он пока был цел и невредим; из дзота слишком поздно заметили их и открыли огонь. Некоторое время Захар лежал, плотнее и глубже втискиваясь в снег, ожидая как-то всем телом, что вот сейчас, в следующее мгновение, огонь опустится ниже и все будет кончено. Оглянуться он не мог и не знал, уцелел ли кто-нибудь еще, да в этой снежной воющей ветряной трубе ничего нельзя было и разобрать. Он лишь чувствовал, как под ударами метели слегка подрагивал весь мост. Осторожно, сантиметр за сантиметром, не выпуская намертво зажатых гранат, он пополз дальше, и хотя было холодно и сыро, пальцы у него были почти горячие, в них сейчас словно сосредоточилась вся его жизнь. «Как бы свои не зацепили», — коротко подумал он и, продвинувшись еще метра на полтора, неловко, боком, метнул гранату, целясь прямо в узкую, обозначенную непрерывным снопом огня щель амбразуры. Уткнувшись в пухлый, толстый снег, он услышал взрыв, и упругое тело моста отозвалось гулким стоном и дрожью, и Захар, подняв голову, увидел, что пулемет продолжает бить. Вторую гранату он швырнул удачнее; пулемет замолк, и он, рывком перескочив прямо к доту, прижавшись к бетону сбоку, ударил в амбразуру из автомата длинной, непрерывной очередью. По мосту уже бежали партизаны, Захар угадывал их где-то совсем близко от себя, но в это время что-то тяжелое рухнуло на него сверху, сорвало с места, и он помнил потом лишь убыстряющееся скольжение и почему-то залитые солнечным холодным блеском, словно вспыхивающие, снежные горы. Он провалился, падал, ему показалось, долго, но мысли о смерти так и не появилось; его спас снежный пласт на дне ущелья. Обдирая лицо, руки, он глубоко ушел в него, и немного погодя к нему стал смутно пробиваться тихий гул снежных гор, и где-то в отдалении от себя он услышал частые выстрелы, и потом ударил взрыв. «Мост за собой рванули», — подумал он и, ни о чем больше не беспокоясь, затих: нужны были хотя бы несколько минут покоя.
8
Вторую зиму Захар работал в Хибратском леспромхозе, на верхних складах, километрах в двадцати от поселка; на изрядно потрепанных машинах с открытым кузовом их, несколько бригад грузчиков, еще затемно отвозили на лесосеку к дороге, заставленную с обеих сторон высокими штабелями леса; людей в кузов набивалось много, и они несколько защищали друг друга от встречного ветра и звонкого рассветного морозца, и оттого, что на неровной, плохой дороге машину все время мотало и подбрасывало и люди весело наваливались всей массой то на один, то на другой борт с веселыми криками, смехом, с бабьим визгом, всем казалось, что мороз не так уж силен, а в кузове совсем тепло. Каждый раз Захар уезжал из дому с тайным облегчением; после встречи с Макашиным и разговора с ним седина стала заметнее, гуще брызнула по всей голове; он мало разговаривал, усталость в конце дня и постоянно чужие люди кругом отвлекали его от себя, от той невольной, в чем-то даже разрушительной работы, что, не прерываясь ни на минуту, шла в нем; от упорных, запавших глаз Мани он инстинктивно спасался среди людей, загружая тяжелыми бревнами то и дело подходившие «газики» с санными прицепами; подчас работа была такой интенсивной и напряженной, что грузчики сбрасывали с себя телогрейки и катали бревна в одних пиджаках.
В своем поселке Захар давно знал и малых, и старых; если ему не причиняли намеренно неприятностей, он никого не замечал, жил в простой и привычной среде и подчинялся ее неписаным законам, а то и прихотям, так как и сам давно стал частью этой среды; и так было до тех пор, пока не появился Макашин и не случилось тягостной стычки с ним. Как-то невольно для себя Захар стал придирчивее приглядываться и к людям, словно старался хоть отчасти перенести свою горечь и ожесточение и на окружающих; глядит-глядит на кого-нибудь во время недолгого перекура и думает о нем что-нибудь неприятное. «Ну, сиди, сиди, кури, — думал, например, он, разглядывая иногда одного из грузчиков своей бригады. — Ты вот сидишь, куришь, хохочешь, другие могут-то подумать: вот, мол, как тебе хорошо! А ведь уже сегодня вечером наберешься свинья свиньей, будешь за бабой на коленях ползать, подол ей целовать, чтобы она от тебя не уходила!»; «А вот ты, Машин, курей сам щупаешь и бабе не доверяешь, каждое яйцо крестиком в особую тетрадь заносишь. Как-то бабу свою чуть не забил до смерти за три куриных желвака без спросу, а вон сидишь, дорогими папиросами Лапшу угощаешь. В лице-то, смотри, не дрогнешь. Вот ведь в человеке всегда так: свое врожденное надо каким-нибудь выкрутасом наоборот прикрыть»; «Так для чего же тогда такой зверь, как человек, на белом свете? — опять думал он с сосущей, неизбывной тоской и злобой к другим и еще больше к себе. — Не по праву человек верх на земле взял, куда лучше лошадь, или корова, или даже собака. А любой другой зверь? Как же можно быть хозяином всему без добра в душе?» Что-то шевелилось у Захара в груди, и порой становилось нехорошо от своих диких мыслей, потому что так же подспудно он знал, что с ненавистью и к себе, и к другим жить нельзя.
— Забей! Забей! — закричал Захар сердито, почти насильственно обрывая поток своих мыслей и видя, что Лапша с Врыликом на другом тонком конце бревна неожиданно сильно отстали. Он привычным движением попридержал угластый комель; бревно бухнуло через стойки на платформу, заставив покачнуться и задрожать всю машину. — Давай еще пару-тройку — и готово, — отрывисто бросил Захар; несколько бревен тотчас дружно закатили на самый верх; шофер, длинный, нескладный, вытолкнул остаток папиросы изо рта, обошел кругом, проверяя крепление стоек, побухал сапогом в колеса и полез в кабину; машина, громко почихав и покряхтев от старости, наконец надсадно попыталась тронуться с места; Захар тяжелой деревянной колотушкой саданул по примерзшим к дороге полозьям саней, и тогда машина, густо задымив, пошла.
Подправив костер, грузчики, подкатив к нему несколько обрезанных комлей, устраивались обедать, выкладывали из сумок поближе к теплу промерзший хлеб, выставляли бутылки с чаем; Лапша пристраивался жарить на длинной палке, как на вертеле, кусок соленой рыбы. Захара тоже кликнули к костру, но он, пробормотав нечто неразборчивое, словно у него объявилось что-то весьма неотложное, побрел в глубь измызганной лесосеки. Но дела у него никакого не было, просто он не мог сидеть и привычно балагурить, слушать дюжий мужичий гогот от всяких россказней. А машин теперь с час не предвиделось, нагрузили последнюю, теперь шоферня топчется в тесной поселковой столовке, хочется чуточку отогреться, посидеть по-человечески за столом.
Захар шел бездумно, не надо было делать что-то определенное, необходимое; рубка на лесосеках шла выборочно, брали только ель, лиственницу, сосну и кедр, все остальное оставалось стоять или было сломано. Захар не раз думал об этой легкомысленной недальновидности людей, но сейчас он шел, отделяя себя и от поломанных зря, уродливо торчащих в небо осин и берез, от пильщиков и истошной, многоколонной ругани конных трелевщиков, от жидкого неба с холодным солнцем, хотя глаз против воли по-хозяйски выхватывал из общей суеты досадные просчеты и мелочи. Такое бы лесное богатство да на Холмщину, подумал он, пишут вон, что так до сих пор и не обстроились, а тут столько лесу пропадает, озолотиться можно при другом-то подходе. Лес-то какой! Кедр, сосна — чистое золото. Берут выборочно, остальное ломается, по берегам, по дорогам половина остается.
Везде, куда бы Захар ни повернул, ему все казалось не так, с какой-то самого его пугающей желчной остринкой глядел он кругом и опять не понимал, для чего вся эта жизнь и он сам. Он останавливался у костров, вокруг которых курили, обедали, просто отдыхали, или подолгу стоял, ожидая, когда свалится высокая, веселая медной своей корой сосна; вершина ее вздрагивала судорожно, начинала крениться и потом стремительной зеленой дугой, оставляя за собой сверкающую на солнце полосу солнечной пыли, бухала в снег, и Захар отводил глаза; он любил глядеть па падающие деревья, но сейчас и здесь чего-то не хватало, и он брел к бригаде конных трелевщиков, спешивших выволочь к штабелям у дороги свою норму и уехать на обед. Его всегда тянули к себе и удивляли эти злые и ловкие трелевочные лошади, работавшие быстрыми рывками; у центрального волока он, присев на пенек у затухавшего костра, подбросил в него остатки догоравших сучьев, закурил. С ним, проходя вслед за тяжелой ходкой, толстым, комлистым бревном-шестеркой, весело поздоровался бригадир трелевщиков Степан Хомейчик, приземистый, квадратный мужик с Западной Украины, попавший сюда в группе еще вместе с Брыликом и тоже не по своей воле.
— Здоровеньки булы, Захар! — крикнул он, в то же время не выпуская из виду своего невысокого, с мощной широкой грудью коня. — Чего сюда забрел?
— Так, — неопределенно отозвался Захар, кося на него глазом, и остался сидеть; ему не хотелось признаваться в своей застарелой тяге к лошади, к запаху конского пота, он лишь вздохнул.
Все было, как вчера, неделю или месяц назад; лес был кряжистый, тяжелый, и лошади с хрипом, припадая на задние ноги и почти по-собачьи на круп, потея от усилий и покрываясь на глазах седой изморозью, волокли крепкие смолистые бревна, надсадно останавливаясь через десять-двадцать метров, с привычной покорностью оглядывались назад. Себя человек замучил и скотину тоже, подумал Захар, намереваясь докурить и идти назад, к штабелям, где обедала бригада, но в это время неподалеку раздался дружный взрыв смеха и веселые крики, и Захар подошел к сбившимся в кучу, надрывавшимся от хохота трелевщикам. Еще издали он увидел прыгавшего, высоко мотавшего руками тонконогого, без шапки Романа Грибкина — Захар знал его с самого начала здесь, с конца лета сорок пятого года, когда тот был еще совсем мальчишкой с легким пушком на впавших щеках; в последний год Грибкин почему то отрастил остренькую бородку, и за нее бабы в поселке ласково прозвали его Козликом. В поселке никто особенно не интересовался прошлым друг друга, о каждом ходили приблизительные, туманные и, как всегда, где-то близкие к истине слухи; впрочем, кроме определенной категории начальства, никого не интересовало всерьез, кто и как и за что попал в эти края отдаленные, на лесоповал, все были в чем-то виноваты, и всех это чувство вины невольно скрепляло. Но Роман Грибкин был известен в поселке другим: довольно жидкий для мужика и немощный в кости, он от любого малейшего раздражения становился почти невменяем, и никто не понимал, почему раздавленный штабелем бывший бандеровец Загреба вначале выделял его особо, сделав своим доверенным дружком и собутыльником, а теперь и комендант Раков терпит Грибкина в поселке; Раков, встречая Грибкина, всякий раз даже не мог скрыть улыбки; чем-то ему Козлик тоже понравился, да уж, видать, и навсегда, а так как этот Козлик, по повышенной способности всех нервных, неуравновешенных людей мгновенно и точно схватывать настроение другого, не рассуждая особенно, использовал где только можно благоволение к себе поселкового коменданта Ракова, то он и в самые тяжкие, голодные времена жил по дополнительному пайку, и в больнице, как говорили, по всяким пустяковым болячкам лежал подолгу, другого бы фельдшер в шею вытолкнул в тот же час, а его клали. И фельдшер боялся коменданта, да и за что им было друг другу дорогу перебегать, не без основания толковали в поселке, одного поля ягода, хоть фельдшер и из репатриированных, белая кость, ученый. А ворон ворону, как известно, глаз не выклюет.
Подойдя, Захар увидел, что лошадь Грибкина, упитанная, чалая кобыла, не захотела тянуть ходку, хотя на волокуше лежал всего один шестерик двадцатка, тяжесть небольшая для сильной и здоровой лошади. Она сидела по-собачьи на эаду и всякий раз в ответ на удар опоясывающего ей спину длинного ременного кнута встряхивала косматой головой, словно в насмешку скалила плоские желтые зубы и продолжала сидеть; оглобли трещали, Гребкину со всех сторон советовали, что нужно делать; одни говорили — распрячь, другие же, наоборот, говорили, что лошади потворить незачем: она животное умное, привыкнет к потачкам, затем горя с ней нахлебаешься; работая кнутом, Грибкин никого не слушал, он уже был в той поре запальчивости, когда хочется поставить на своем, а так как его не любили вначале за шашни с Загребой, затем за особые отношения с комендантом, то никто ничего полезного и дружеского подсказать ему не хотел; стояли и подсмеивались, отпуская все более соленые шутки насчет кобылы и самого Грибкина, и предлагали такие конкретные меры, как усовестить зловредную кобылу, что взрывы дикого гогота следовали непрерывно. От этого Грибкин сатанел все более, глаза у него словно заволокло мутью, по всему лицу ударил пот. Кобыла по-прежнему сидела и скалилась, мотая головой; Грибкин стал бить ее кнутовищем, норовя попасть по глазам, и тогда она, ломая оглобли, опрокинулась боком в снег, беспорядочно забила ногами, затем далеко вытянула голову, шумно храпя ноздрями и показывая, что вставать она никак не намерена, и даже хвост подальше откинула, распушив его по утоптанному снегу с таким видом, словно решила лучше умереть на месте, чем встать.
— Грибкин! Грибкин! — осатанело крикнул кто-то из трелевщиков. — Мы ж тебе говорили — самый раз! Ложись рядом!
— Го-го-го! Ха-ха! — рвал по тайге могучий мужской гогот, и кто-то все время взвизгивал:
— Ох, черт, не могу, братцы, памираю! Памираю!
Грибкин поглядел на свою кобылу дикими глазами, по-петушиному подскочил, ударил оземь шапку и, повалившись рядом с лошадью, стал молотить ее по голове кулаками и кусать ей губы; собравшиеся вокруг лесорубы теперь уж только корчились от хохота, и тот же тоненький голос пронзительно кричал:
— Ох, братцы, вот эта цалуются! От таких пацалуев двойня, не меньше, вызвездит! Ох, памираю!
Захар, некоторое время хмурясь, стоял неподвижно. Затем быстро подошел к Грибкину, сильно бледнея, одним рывком поднял его, поставил на ноги, ударил в скулу, посмотрел в обессмысленные горячкой глаза, с негромким сожалением сказал:
— Паршивый ты поросенок, что ж ты до такой крайности опаскудился, а?
И опять ударил. Грибкин завыл, пополз на четвереньках, не поднимая головы и кровеня снег; он полз до тех пор, пока не уткнулся головой в густой куст. Захар сплюнул, ни на кого не глядя пошел прочь, а вечером, не заходя домой, завернул к коменданту. Лысый, вечно брюзжащий, но в общем-то добрый человек лет под пятьдесят, Раков сидел за столом, откинувшись; ремень у него на суконной гимнастерке был распущен, и начищенная бляха неприятно лезла в глаза. Он в упор, прищурившись, недовольно рассматривал Захара; тот, поздоровавшись и не дождавшись ответа, прошел, сел на одинокий стул рядом со столом.
— Ну что, Дерюгин, изувечил человека? — Раков передвинулся, наклонился над столом, пожевал вялыми губами. — Хочешь под суд?
— Быстро докатилось… Вы, товарищ Раков, не пугайте, — устало огрызнулся Захар. — Вы таким манером со мной не имеете права, я не из ваших охламонов. Ясно? Я сам к вам зашел поговорить, вы этого дурака пригрели, а он там, на делянке, цирк разводит.
Раков насмешливо цокнул, глаза его повеселели.
— Знаю, знаю, ты казак вольный, Дерюгин. И чехословаки свой орден Красного Знамени тебе привезли, тоже знаю, даже слышал, как торжественно вручали в Молотове, оркестр играл, так ведь, а? Как видишь, и мы люди не совсем темные, — подчеркнул он последние слова с некоторым удовольствием. — Ты, Дерюгин, захотел и снялся с места, поминай как звали. Гордый! Ну уж, и меня извиняй за прямоту: на гордых с давних пор воду возят. Зря ты этаким чертом…
— Гляди, воду возят… как бы подковы раньше времени не стерли… Тут надо построже, а то в сумасшедшем доме, говорят, и валенок за бабу сойдет, — сказал Захар, и злая усмешка тронула его губы.
— Что? что? что? — изобразил изумление Раков. — Ох, Захар Дерюгин, Захар Дерюгин, — вздохнул он, делая страдающее лицо, — не лезь ты не в свое дело, здесь учителей-то и без тебя в избытке. Вот работать кому — не хватает. И со мной лично зря ты в антураж становишься, я тут все-таки человек важный, гляди, пригожусь к случаю-то. А в жизни всяко повернуть может. Ведь что такое человек, Дерюгин, а? Человек — это вещество сложное, ему твердый хребет нужен, центральная линия поведения. Линия же эта и есть благородный труд, он и сделал из обезьяны человека. Как ты думаешь, так?
— Что вы меня спрашиваете, я человек простой. А вот зачем же ему, вашему человеку, хуже зверя становиться, лошади губы грызть, а, товарищ Раков?
— Хо-хо-хо, Дерюгин! Ну, ты меня удивил. Это от характера, ерунда. Ну, нервный… ну, может, проще, дурак — и все тут. Ну, укусил лошадь, тебе от этого какой убыток? Недаром же говорят: бойся козла спереди, а дурака со всех боков. Лошадь укусил! Что ж за это — убивать?
— Зачем же из человека дурака делать? Все ему вместо куска мяса мешанину какую подсунут и дивуются: вот, мол, дурак, ну, дурак! Смотрите, сыт, а? Вот чего я не пойму никак. — Захар слегка шевельнул руками, словно подтверждая свои слова.
— Ну-ну-ну, ты это о чем? А я тебя не могу понять. Ты-то о чем развел? Почему, например, ты держишься за это место, если тебе где хочешь жить можно? У меня служба такая, ничего я больше не умею… я бы здесь ни одной минуты не сидел. Вот некоторые и поговаривают…
— Что поговаривают?
— Всякое, знаешь… Какие залеты у тебя, оказывается, бывают, а? Куда тебя дерет-то, а? Какое мясо то вспомнил? А?
— Не слушайте всякую муть, я ж тоже дурак. — Захар скупо усмехнулся. — С дурака какой спрос… Не надо с дураками-то, вы на государственном деле сидите. А с бабьей трепотни много не возьмешь. Почему это я должен всякому, кому надо и кому не надо, насчет себя исповедоваться? Значит, нравится здесь, раз держусь. Дурак и есть дурак…
— Что нравится, это хорошо, а вот насчет дурака… Ох, трудный у вас тут народ собрался, Дерюгин! — внезапно пожаловался Раков, и глаза у него тоже затосковали, пожаловались. — Все какие-то крученые, все с перевивом… И как это черт занес меня сюда? — удивился он. — Ты думаешь, я ничего не знаю? Знаю…
— А что знаете? Я здесь с лета сорок пятого. Раньше что здесь было, мне, товарищ Раков, неизвестно. — Захар сдержанно поглядел в широкий желтоватый лоб коменданта. — А насчет ваших мыслей, если они касаются этого дерьма Загребы, так вы никому не верьте, тот сам себе конец устроил. Недаром говорится, товарищ Раков: затейливые ребята, они землю-матушку недолго топчут. Народу много было, все видели, какую он себе последнюю минуту смастерил. Да и следствие…
— А, следствие! Знаем мы это следствие! — Раков по-бабьи дрябло махнул рукой; в припухлых веках мерцал острый, хитрый зрачок. — В этом буреломе самый матерый волчище следа не отыщет… Беда-народ…
— Вам-то, товарищ Раков, бояться нечего. — Захар повел головой на окно. — Видите, как приехали, решетки с комендантской квартиры сняли, а народ сразу видит. Тут, говорят, до вас был — из дому нос боялся высунуть. А Загреба — что же Загреба… Видать, далеко не такой простой ангелочек, как прикинуться умел. В этой военной круговерти, видать, проскользнул в какую-нибудь щелку…
— Ладно, ладно, я его дело проверял, вроде на большее не тянул. Ну, да что о нем теперь заботиться, — остановил его Раков и, словно подводя черту, тяжело опустил руки на стол; они разошлись, перекинувшись еще двумя-тремя фразами.
Захар поужинал, поговорил с Илюшей, повозился с Васей, с неожиданно вспыхнувшим острым интересом присматриваясь к белоголовому, крепкому мальцу, так тесно вторгшемуся в его, Захара, душу и жизнь. Он выстругал и приладил новое колесико к забавному деревянному грузовичку, и Вася радостно схватил игрушку, стал катать по полу, время от времени заливаясь беспричинным звонким хохотом. Глядя на него, Захар невольно улыбался, а ночью опять долго не мог заснуть; лежал тихо, чтобы не разбудить Маню, перебирал в уме разговор с комендантом, за стенами дома крепчал мороз, и безветренная, звонкая ночь распространялась все больше над этим северным краем. «В самом деле, почему я держусь за этот поселок? — спрашивал себя Захар. — Вначале, пока не разобрались, было понятно, но ведь все это разбирательство длилось месяца полтора-два, кажется. Какая же это гордость тебя заела? — издевался Захар сам над собой. — А что, и гордость, — тут же отвечал он. — Есть в этом свой смысл; не повезло на войне, в самом ее конце успел что-то сделать, и то, как нарочно, с ног сшибло, эти сволочи англичане здорово подкузьмили — продержали в своем лагере с месяц… Конечно, почему свои должны были ему сразу, без всякой проверки, раскрыть объятия? А годы себе отстукивали да отстукивали…» Нет, что-то определенно перевернулось в нем в эту войну, что-то такое, что никак еще не установится прочно на прежнее место, не тот стал норов, не та ясность в душе. Он ничего на свете не боится. А вот как подумает о Густищах, о том, как пойдет по саду, так и охватит ознобом. А Ефросинья, а дети? Нет, на это его пока не хватит, а что дальше будет — посмотрим. Значит, есть какие то причины сидеть здесь, в глухой тайге и бездорожье, все-таки здесь, чувствуется, потихоньку отпускает нутро.
Приподнявшись на кровати, Захар прислушался; толстые бревенчатые стены еле уловимо потрескивали, значит, мороз был сильный. За перегородкой спали дети; Захар их не слышал и все никак не мог понять, что же его так неожиданно подхватило. Он угадывал, что время всего лишь за полночь, и в самой природе, в жгучем приступе пятидесятиградусного мороза, копился надлом, какой-то удар. Нащупав рядом на тумбочке папиросы, спички, Захар закурил и, стараясь не потревожить Маню, осторожно отодвинулся на край кровати, лег на спину. Он тотчас понял, что жена не спит, и, продолжая курить, стряхивая пепел прямо на пол у изголовья кровати, где, он знал, не было коврика, он все время чувствовал какое-то особое напряжение, и ожидание чего-то неизвестного, ненужного держалось и крепло в нем, и он от этого своего состояния начинал злиться; ну чего, чего она молчит, думал он, что такое с нею? Так, как у нас последнее время, жить нельзя рядом, домой не хочется показываться, надо все это менять.
— Захар, — голос Мани, словно подслушавшей его мысли, заставил его задержать дым в груди, но он сразу же выдохнул его, таиться дальше было напрасно; то, что копилось столько времени, должно было прорваться именно в этот час и в эту минуту, — Захар, а Васька-то от него, Федьки Макашина…
Он понял сразу, мгновенно, и даже ударила мысль, как это он не сообразил раньше; он замер, было такое чувство, что он снова лежит на дороге в грязи и над ним медленно-медленно проносятся бесконечные ноги, сапоги, ботинки, целые и с оторванными подметками, обвязанные веревками, прикрученные стершейся понизу до блеска проволокой, босые, обмотанные лишь портянками ноги, ноги, ноги, десятки избитых, истертых в кровь, сотни ног, и липкие куски грязи, ссыпавшиеся с них прямо на него, на грудь, на лицо; стараясь остановить этот сразу вызвавший забытое было чувство тошноты поток, Захар прикрыл глаза.
— Убей меня, растащи на куски, не могу больше, не могу, — падали отрешенные в какой-то злобе, тихие слова. — Вот теперь знай… Не могу… никаких сил не осталось больше, Захар, страшно! Его это ребенок, слышишь, его… Сколько времени боялась тебе сказать, что оттого? Может, зря прорвало сейчас, молчать бы, не взваливать на тебя тяжесть-то эту… не могу… не могу… Не могу дальше одна… как увидела этого изверга, свихнулась душа, что хочешь теперь делай… грудь разрывает… Захар, ты чего молчишь, Захар? Все расскажу, как на духу… Захар… Захар… что же ты лежишь, слова не обронишь? Захар…
Она встала на кровати на коленях, белела смутно и расплывчато; Захар не мог взглянуть на нее прямо или дотронуться, заставить лечь хотя бы насильно, слишком больно обрушилось это новое бремя. То, что Маня без него нажила второго сына, давно уже стало привычным, правда, вначале тайно и мучило; Захар даже ничего не знал об отце Васи, хотя Маня несколько раз и порывалась рассказать ему. Ну, знал, что какой-то каменщик, пришел из армии по инвалидности, по чистой, стал поглядывать, баба и не удержалась, да и почему она должна была удерживаться? А вот стоило позвать, все бросила, в одночасье прилетела в эту дыру с двумя детьми — вот это что-то значило; увидел он ее впервые — строгую, тихую в ожидании и какую-то сияющую — и долго не мог вымолвить слова, одурел; какое ему было дело до отца ее второго мальчишки, она была его матерью, значит, и для него, Захара, он был дорог, этот плаксивый первое время ребенок, вначале много болевший: все никак не мог привыкнуть к таежному свирепому климату.
— Все, все тебе расскажу, Захар, — твердила Маня, окончательно пугаясь его молчания и истолковывая все по-своему. — Капельки не скрою, я давно хотела, не могла решиться, начать не могла, как только подумаю, горло замыкает… Захар… Захар… Хоть слово кинь… что ты… ну хочешь, я назад уеду, уеду — и все. А ты как думал? — внезапно возвысила она потвердевший голос. — Ты что хотел? Ты хоть спросил бы, бесчувственный камень, хоть бы кроху-то кинул какую! Захар!
— Не кричи, детей разбудишь. — Захару показалось, что эти слова произнес не он, кто-то другой, и они отдались у него где-то у сердца. — Не кричи, — повторил он. — Не надо, Маня.
Задохнувшись готовым вот-вот сорваться злым словом, она сникла, сделалась совсем беспомощной и, не закрывая лица, заплакала.
— Не виновата ни в чем, Захар, — заговорила она вновь немного погодя. — Силой, проклятый, взял, Илюшу грозил сгубить… а я за это и в петлю бы пошла. Потом как-то и не смогла ничего… и по бабкам бегала, и сама вытравить хотела… ничего не вышло… Господи, это как же так все? И перед ребенком виноватой осталась, как погляжу на него… За что? За что? — спрашивала она торопливо, словно в горячечном бреду.
— Молчи, — опять попросил Захар, безошибочно чувствуя и понимая, что она сейчас готова на все, готова рассказать ему и то, что ему не нужно, нельзя было знать; он заворочался, опять закурил, стараясь произвести побольше шума. — Молчи, хватит, — потребовал он, перехватил момент, когда она, не думая ни о нем, ни о детях, а желая лишь заглушить страх и растерянность в себе, готова была закричать по-бабьи бездумно, возмущенно и жалко. — Не надо мне ничего рассказывать, прошлого не воротишь, кричи не кричи. Ребята вон рядом, за стенкой, ты о них подумай. Услышат, а тебе жить с ними.
Он больше не мог оставаться рядом с нею, торопливо вскочил, стиснул зубы, натянул теплые ватные штаны, намотал портянки, надернул валенки. Маня, все так же стоявшая на коленях на кровати и следившая за ним, едва он нахлобучил шапку, бросилась к нему, схватила за плечи, стараясь повернуть лицом к себе.
— Захар, Захар, — задыхалась она, припадая к нему, и он, отдирая от себя ее руки, как нечто невыносимо грязное, от внезапной ненависти и отвращения к ней не мог выговорить слова. Отшвырнув ее прочь (ударившись о стену, Маня без звука осела, оглушенная, на пол), Захар хлопнул дверью, выскочил в коридор. Заскрипели примороженные доски, он выбежал на улицу, задохнулся резким, сухим воздухом. «Сука, сука, сука», — только и мог повторять он, чувствуя, что еще немного — и сердце не выдержит. Он сейчас не хотел знать, как все переплелось и завязалось, он просто не мог вынести мысли, что она спала с Федькой Макашиным, что…
Не разбирая дороги, он долго куда-то бежал, затем нагнулся и, придерживая голову, раскачиваясь из стороны в сторону, застонал; уже была какая-то искристая темнота, она словно тянула в себя, еще немного, еще немного… и он с наслаждением рванулся вперед. Он очнулся только за поселком; ночь была вокруг, редкие оставленные на семя кедры бессмысленно и одиноко высились в лунной, застывшей, серебряной тишине, и он, озираясь вокруг, понял, что и в такой вот тьме есть своя красота; сколько раз он видел такие ночи, но никогда раньше не мог понять того, что понимал сейчас… Пораженный своим открытием, он не замечал пронзительного мороза, у него лишь с каждым вздохом начинало остро покалывать в груди, но голова прояснилась. Того, что было, что уже произошло, теперь не изменить, не переделать, можно было только понять это и решить, как жить дальше.
Торопясь, невольно радуясь, что можно хоть чем-нибудь занять себя, Захар закурил; вспышка спички ослепила его. И он сразу заколебался: в ушах стоял жалкий, беспомощный крик жены, его тянуло назад, домой, он сейчас отчетливо понимал, что Маня не виновата, что свершилось это по какому-то недоступному для понимания человека закону. Он сейчас боялся лишь одного: встречи с Васей, с этим шестилетним человеком, которого он до этой тягостной ночи так любил держать на коленях — и вот теперь… «А что, что теперь? — раздраженно спрашивал он себя. — Что теперь? Вон все так же кругом… тайга кругом, крыши из-под снега торчат…»
И опять глубинное, мутящее желание увидеть Густищи, пройтись по волнующемуся под теплым ветром разливу поспевающих хлебов охватило его; он глухо, скверно выругался, рванулся дальше в тайгу, ломился сквозь кустарник, проваливался в метровых снегах, неосознанно стараясь в этой бессмысленной борьбе забыться. Он очнулся лишь, когда начало светлеть и над безмолвной тайгой пронеслись, меняя и преображая все вокруг, первые лучи солнца. Он остановился, оглянулся и долго присматривался к своему неровному следу, петлявшему между деревьев. У него еще были силы, и он мог бы вернуться назад, но именно теперь он понял, что должен прежде всего справиться с собой. Пробившись к старому кедру, он привалился к нему плечом и дрожащими от усталости руками достал папиросы и спички. Он обрадовался, что спичек у него оказался целый коробок, и с наслаждением закурил. Куда он забрел, он точно не знал, но что-то подсказывало ему, что места эти знакомые; встающие вдали очертания возвышенности он тотчас же вспомнил — года два назад он уже был здесь, приезжал сюда с Илюшкой побелковать. Здесь, недалеко, километрах в двух-трех, была охотничья избушка… можно прожить там и неделю, и месяц, и два совершенно без людей, одному…
Он медленно докурил папиросу, оторвался от кедра и двинулся дальше в тайгу; часа через два он стоял около низкой, темной избушки и, недолго повозившись, с трудом освободил ее дверь от снега. Из темноты на него дохнуло еще большим холодом, но он уже видел сложенный из дикого камня очаг, возле него — топор и сухие дрова рядом, аккуратно положенный на стол из жердей опрокинутый казанок, и кружку, и подвешенный к потолку мешочек. Не закрывая двери, он присел у очага, подул на руки и стал разводить огонь; сухие дрова занялись сразу, тепло коснулось его лица и рук, и он блаженно сощурился, замер. Огонь все сильнее бился и гудел в тесном очаге и на выходе из трубы свивался в один толстый, седой, с золотыми прожилками сноп, резко и непрерывно уносящийся вверх.
Захар подбросил смолистых поленьев, расстегнул полушубок, затем, чувствуя, как тянет холодом сзади, встал и плотно прикрыл дверь.
В мешочке под потолком оказались пшено, банка с каким-то жиром, соль и щепоть чаю; Захару сразу захотелось есть, и скоро он уже хлебал из казанка жидкую пшенную кашу, сдобренную слегка горчившим жиром, и все поглядывал на весело трещавший очаг; отставив затем казанок с остатками каши и набив очаг поленьями, он лег на топчан из жердей. Глаза слипались, под ровное гудение огня он почти тотчас заснул и, как ему показалось, почти сразу проснулся. Но по каким-то безошибочным своим ощущениям он знал, что уже давно ночь и что над тайгой уже горит, раскаленная ярым морозом, луна.
Избушка давно выстыла, скорее всего он и проснулся от холода; но, пожалуй, и не только от этого: в, душе звенела, ныла пустота, словно падал во сне в пропасть, подхватился и никак не мог отдышаться.
Захар разгреб золу в очаге, положил на красновато заалевшие угли несколько сухих щепок, подул. Огонек появился почти тотчас, потек по сушью, и скоро в очаге опять гудел ровный, сильный огонь. Некоторое время Захар не мог оторваться от его тугих, стремительно уносящихся в дымовое отверстие золотистых струй. Дров оставалось мало, и он, захватив топор, вышел. Избушка стояла на холмистом возвышении, и Захар словно бы сразу оказался в центре безбрежного, серебристо блещущего купола, подпертого редкими громадными кедрами; сюда еще не добрались ни топор, ни пила, и у Захара захватило дух. Такой размашистой, пугающей мощи и красоты он еще не встречал, в жизни, хорошо ему стало на сердце и страшно. Макашин ворохнул где-то в тайной, за семью покровами, болячке, ворохнул безжалостно, с видимым веселым ожесточением. На Макашина плевать, а вот в душе опора пошатнулась, перекосилась. А кто же в этой жизни поймет, где верх, где низ? Макашин? Раков? Или он сам — Захар Дерюгин? Вот он почему обрадовался, Федор Макашин, на одну доску нас с ним жизнь взгромоздила, ну, может, для себя он и по делу обрадовался. А для меня? Что ты сам на такой вопрос скажешь? А то скажу, что жить надо, детей поднимать надо, а у кого голова побольше, пусть глубже заглянет. А нам на этот момент далеко заглядывать нельзя: ненароком ослепнешь или последнюю мозгу пропьешь. Тот час, когда нам поглубже заглянуть надо, не подошел, вот подойдет, так, может случиться, сам из этой дурной глуби благим матом заорешь, не удержишься. Может, Макашин и прав; от такой жизни, от такой доли ему самому давно нужно лютым зверем стать, при каждом удобном случае горло первому встречному рвать, да, видать, последняя черта окончательно еще не подступила. А может, другое тут, может, доля такова, кто дураком родился, тому уж не вылечиться, на дураках с испокон веков воду возят.
Захар сжал топорище крепче; луна словно устилала все вокруг ярым серебром, темными провалами обозначались в пространстве подступающие со всех сторон наплывы тайги. Нужно было что-то немедленно сделать; безмолвное, бесконечное сияние снегов начинало растворять, высасывать его душу. Все отступило, он должен был или выстоять один на один с собою, или пропасть, любой шаг куда-нибудь назад, в сторону, был невозможен. Жестко и непримиримо обозначился рубеж. И какое-то хмельное беспокойство заставляло Захара вновь и вновь кружить по тайге вокруг землянки, пока он не увидел перед собой старый, засохший на корню кедр. Он обошел его кругом, затем сдернул рукавицу и стал медленно ощупывать ствол, обрывая лохмотья оставшейся коры. Он заметил кедр еще раньше, подходя к избушке, и желание срубить это огромное, в три или четыре обхвата дерево захлестнуло его. Проваливаясь в метровых наносах, он стаи обтаптывать снег и тотчас, наметанным глазом определив едва заметный наклон в южную сторону, смахнул с себя полушубок, поплевал на руки и, глухо ахнув, с веселым ожесточением всадил топор в сухое, морозное, твердое, как кость, тело дерева. Полетела кора, ствол отозвался на первый удар долгим звоном, и, заглушая его, разгораясь, Захар рубанул еще и еще, всякий раз глубоко, с наслаждением ахая. Ему было необходимо повалить это дерево во что бы то ни стало, и он, не выпуская топора, работал несколько часов подряд, не чувствуя ни пятидесятиградусного мороза, ни взявшейся ледяной корой рубахи на спине, ни гудевших, тяжелевших рук; он словно превратился в машину, но к утру, после нескольких часов непрерывной работы, он углубился в исполинский ствол лишь на четверть. Утоптанный снег вокруг кедра был густо засыпан переспевшей золотисто-розовой щепой, кусками старой коры. Захар накинул полушубок, привалился к дереву и дрожащей от усталости рукой достал папиросы, закурил. Было уже совсем светло, мороз жег особенно сильно, в натруженных, обожженных легких покалывало. Дыхание несколько успокоилось, и тогда в уши ему стало просачиваться безмолвие тайги; холодное солнце, показавшееся краем среди редколесья, лишь еще более его усилило. Захар громко прокашлялся, переступил с места на место, хруст снега, казалось, отдался у самых горизонтов, заполнил весь мир. А может, так оно и есть и он один-единственный на свете и остался? Заблудился, забрел не туда и теперь не знает, что делать; до чего один человек вообще не нужен, подумал он, и ему со всей реальностью яви представилось, что в мире вообще никогда больше никого не было и не будет, и он, сложив ладони, поднес их ко рту и крикнул:
— Эге-ге-ей!
Послушав гулкие перепады отголосков, все больше дробившихся в тайге, он ногами отгреб подальше щепу и в который раз обошел вокруг кедра, с новым уважением подробно к нему присматриваясь, и принялся за работу, и опять, не отрываясь, рубил несколько часов. Затем, пошатываясь от усталости, пошел в избушку, развел огонь, разогрел остаток каши, съел, вскипятил воды и, обжигаясь, долго пил. Резко чернея в холодном небе, кедр неотступно стоял перед глазами; он не исчез, даже когда Захар забылся в коротком сне. С вырубленным на треть стволом, переламываясь, со стоном разрывая слои древесины у разруба, дерево, неожиданно поворачиваясь на оси, начинало валиться именно в его, Захара, сторону; задыхаясь, Захар рвался из-под настигавшей его, со свистом рассекавшей воздух, занимавшей все пространство неба вершины. Он вскакивал, оглядывался, опять засыпал, и опять повторялось все сначала, опять пронзительный свист падающей выгнутой вершины настигал его. Наконец он не выдержал, схватил топор и бросился из избушки; он не знал точно, что произойдет, если он не сделает намеченного, плюнет и бросит; это уже было больше, чем единоборство с какой-то определенной силой, с тем упорством, что было заложено и веками выращено в стволе великана, умершее дерево должно было рухнуть, так издавна положено, это одно. Но смысл этого поединка был, очевидно, сокровеннее, его нельзя было объяснить словами, и Захар рубил и рубил, подчас уже плохо видя от напряжения и усталости; он не знал, сколько прошло времени и сколько еще нужно будет работать. Он лишь помнил, что два или три раза возвращался в землянку и варил кашу. Теперь мешочек был пуст, а дерево продолжало держаться, и рубить еще нужно было много, может быть, день или два. И, однако, воля у Захара не ослабла, и желание справиться было ясным и сильным. Если можно было бы хорошо наточить топор и если бы как следует отдохнуть, можно было бы справиться теперь и за несколько часов, но такой возможности у него не было. Топор он уже несколько раз вострил простым камнем, выломанным из очага, и несколько часов отдыха были непозволительной роскошью. И он, покурив (каждую папиросу он теперь делил на два-три раза и, чтобы экономить спички, бегал прикуривать в избушку от углей в очаге), снова принялся за работу, согнувшись и почти полностью скрывшись в разрубе. Он почувствовал, что дело пошло лучше: самая сердцевина кедра была податливее, рыхлее. Захар теперь знал, что в любую секунду от самого легкого шевеления воздуха до сих пор упорно державшееся дерево может надломиться в разрубе и начать падать, и был сейчас особенно чуток, казалось, само его тело с нетерпением отмечало малейшее изменение, почти перерубленное гигантское дерево и сам он словно срослись в одно целое, и общий ток соединял их; припав на колено, Захар рубил и рубил, занося топор неловко, сбоку. Что-то надсадно хрястнуло, он отпрянул и тут же с досадой плюнул. У самого обуха переломилось топорище; лезвие увязло в стволе, и Захар, попытавшись вызволить его, не смог. «Надо найти какую-нибудь железяку или камень принести, — подумал он. — Постукаю, выскочит…»
Пошатываясь, он поднял сломанное топорище, с недоумением впервые заметил, что густо усеявшая все вокруг места работы щепа кедра отсвечивает на снегу красноватым. «Вроде как весь снег окровенился», — растерянно подумал Захар, и тут же короткий, сухой треск рвущейся древесины заставил его метнуть взгляд вверх и броситься в сторону. В сияющем небе, в раскидистой вершине кедра обозначилось, наметилось какое-то движение, далекие ветви кедра часто и крупно вздрагивали. Не отрывая от них жадною, завороженного взгляда, Захар пятился и пятился подальше от падающего дерева; на какое-то время ему стало страшно того, что он сделал. Неостановимая сила падения сорвала ствол кедра со своей оси, его давно высохшая вершина, разбрасывая омертвевшие сучья, описала в небе стремительный круг, соскочив с расщепленного пня, дерево медленно, с каждой секундой увеличивая скорость, стало падать, ломая все на своем пути. Брызнули белыми сломами несколько верхушек заснеженного подроста, и тяжелый стонущий удар всколыхнул промерзшую землю, снег, сбитый с потревоженных деревьев и поднявшийся от удара пятидесятиметрового ствола о землю, дымным облаком дошел и до Захара, накрыл его. Он чувствовал, что не может сдвинуться с места, опустошение было велико, ему хотелось опуститься в снег, закрыть глаза и больше ни о чем не думать. Он стоял, покачиваясь, и безразлично-тупо глядел на безобразно изгрызенный топором торец комля, до верха которого он вряд ли бы мог дотянуться, даже если бы и захотел, рукой. Ничего от этого, пожалуй, не изменилось. Где-то далеко по-прежнему были и росли дети; ну что ж такого, вырастут, если будет нужно, и без него. Была еще Ефросинья, что ж, и эта, пожалуй, посидит погорюет, и Маня тоже… и эта стала чужой. Вот Илюшка, пожалуй, тот… Что? Илюшка…
Он все-таки не удержался, подошел к комлю, в нескольких местах всей ладонью потрогал переспевшую древесину в разрубе и прижался к комлю спиной. Ему стало хорошо и покойно, но он все время помнил, что дерево теперь срублено, можно набрать сушья, натопить избушку и наконец-то выспаться, и это мешало отдаться расслабляющему, безучастному состоянию окончательно. Его давнее спасение, спелое, волнующееся под жарким июльским ветром поле ржи, представилось ему, горьковатый запах цветения защекотал ноздри, и он, преодолевая тяжесть, отыскал глазами полушубок, с усилием заставив себя сдвинуться с места, поднял его, накинул на плечи (надеть его в рукава он не смог) и, пошатываясь, побрел к избушке. С каждым шагом он все отчетливее слышал свежий хруст снега; на знакомой, им же протоптанной тропинке от избушки до кедра он впервые заметил много нового. Слегка припорошенный снежной пылью, оседавшей в морозные ночи из воздуха, тропинку пересекал след горностая, чуть подальше ярким, ласкающим глаз пятном высовывалась из-под снега верхушка молоденькой сосенки, рядом кто-то насорил скорлупой кедровых орешков. Всего этого для него могло больше и не быть, но ему по-прежнему не было страшно; только войдя в избушку и устроившись у неостывшего еще очага, он долго не мог справиться с руками, взять казанок и напиться.
10
Вернулся он домой лишь на пятые сутки, под вечер, заросший до самых глаз, с выжженным, почерневшим от мороза лицом. Он ввалился в дом и тотчас увидел Илюшу, потерянно метнувшегося ему навстречу.
— Ох, батя, — услышал он знакомый голос сына, — тебя уж всем поселком искать ходили…
— Здорово, Илья, — сказал Захар с легкой хрипотцой, пожимая сыну руку и в то же время не отрывая глаз от Мани, вставшей ему навстречу.
Захар опустил глаза, увидев жавшегося у ног матери Васю; и тотчас Маня сделала бессознательное, почти неуловимое движение прикрыть сына. И что-то окончательно перевернулось в его душе; он хрипло откашлялся, с трудом отрываясь от устремленных ему навстречу, тревожно ждущих глаз Мани, глянул неловко в сторону, шагнул от порога и, опускаясь на стул, спросил:
— Ну как тут у вас?
Маня, сильно бледнея, наконец отстранила от себя Васю.
— Ужинать собрались, — сказала она. — Раздевайся, Захар… Илюшка, возьми у отца полушубок…
— Давай, батя, — с торопливой готовностью подскочил к отцу Илюша.
— Не надо, Илья, сам, сам, — отстранил сына Захар, но еще некоторое время сидел на месте и ждал, когда наконец отпустит, но видел он и замечал все, вплоть до робко не отстававшего от матери ни на секунду Васи, до белого, неподвижного лица Мани, движущейся так осторожно, словно она боялась кого-то или что-то спугнуть.
А затем, после медленного, какого-то сдержанно-радостного ужина, когда дети уже спали, была стылая, синяя ночь, словно подмороженная с краев, она сильнее светилась у окружности горизонтов; звезды вызрели в полную меру и ярко лучились. Тайга и сопки вокруг стояли в цепенящем безмолвии; именно такая ночь и угадывалась в толсто затянутом морозном окне.
— Надо печь затопить, пожалуй, — сказал Захар, делая движение встать. — До утра все выстынет, ребята замерзнут. Ну, мороз, вот мороз, редкий на диво.
— Постой, Захар, — остановила его Маня, вздрагивая в ознобе, но продолжая лежать в одной рубашке поверх одеяла. — Ребенка мне надо от тебя, Захар. Еще одного, тогда все забудется. Слышишь, Захар, тогда мне прощение будет. Слышишь, Захар, ребенок мне нужен от тебя.
— А тебя никто и не винит, Маня, — тотчас с горячностью остановил он ее; в его голосе она уловила обиду и горечь.
— Мне от самой себя прощение надо, Захар. — Маня приподнялась на локте, и Захар увидел ее глаза — широко открытые, синие, как в молодости. — Что, Захарушка, остарела, надоела? — говорила она бессвязным, быстрым шепотом. — Ты так и скажи: надоела, мол, стара стала. А ты пересиль себя, не убудет, я для тебя все отдавала, не оглядывалась. Мне это для жизни надо — ребенка от тебя, что ж, ты и в этом мне откажешь? Не откажешь, нету у тебя такого права, Захар! А там иди хоть на все четыре стороны, да я и сама сразу же соберусь в охапку, домой, в Густищи, уеду. Надоела мне эта стынь, вся душа вымерзла. Уеду, Захар, сразу же и уеду, только ты хоть в этом себя не пожалей, слышишь, это мой, отдай! — Она придвинулась к нему ближе, и он почувствовал, что от нее несет сухим жаром. — А ты помнишь, Захар, как в Густищах верба-то, верба по весне светит? Как тихий огонь на ней… Ах, Захар, куда же наша с тобой жизнь пролилась? Земля жадная, как в сушь, все до капельки впитала. Молчи, ты — мужик, ты ничего не понимаешь, у вас, у мужиков, вместо сердца кирпич в груди, не понять тебе бабьего…
От ее бессвязного шепота шел какой-то пьяный дурман и обволакивала слабость; и вот уж какие-то другие чувства и мысли кружили в душе; в самом ведь деле, разве уж все прошло, и вот-вот отзвенит пять десятков, и уже не случится ни медвяной, пахнувшей свежим сеном и грехом ночи, ни безрассудства, когда, ни о чем не думая, совершаешь то, о чем потом долго и упорно, часто всю остальную жизнь, жалеешь?
Пожалуй, впервые в жизни он понял и почувствовал, что Маня сильнее его, что она не уступит, и, кажется, теперь он знал, за что полюбил и любит ее больше всего на свете; да и о какой молодости она толкует, если жизнью вообще нельзя напиться досыта? Он взял Маню за плечи, заставил лечь, отчуждение, почти отвращение к ней после ее признания прошло, и оттого, что всего несколько минут назад между ними пролегла, казалось бы, непроходимая пропасть, сейчас было какое-то особое чувство, жадность первооткрытия; очнувшись, Захар с некоторым смущением прокашлялся.
— Надо, однако, печь протопить, — порассуждал он вслух, надернул теплые, сухие валенки и, захватив спички, вышел. Маня лежала успокоенная, словно в каком-то приятном полусне; она слышала, как Захар, покашливая, открывал трубу, постукивая дровами, разжигал печь, потом пил воду, и она испытывала сейчас к нему немое чувство благодарности, как к теплому, пахучему хлебу после насыщения; его еще оставалось много, и можно было есть сколько угодно, только она больше не могла, но то, что этот хлеб был, успокаивало, размягчало.
— Такой мороз до утра продержится, дома придется отлеживаться, — сказал Захар, возвращаясь и позевывая. — Градусов под пятьдесят жарит.
— Что ж, можно и отдохнуть, — отозвалась Маня, слегка отодвигаясь, чтобы дать ему место, и тотчас, как он только лег, теплая, привычная рука обхватила его шею.
— Захар, а у нас в Густищах сейчас-то луна небось… самые святки. — Она не могла спать, дышала ему в ухо, в висок. — Ох, Захар, до смерти хочется хоть глазком взглянуть, как вспомнишь, внутри саднит. Мать пишет, много молодых подросло, говорит, приедешь, так и не узнаешь… Ты вот даже ни разу не вспомнил об этом, чудно мне это… А я бы, кажется, на крыльях полетела. Захар, а Захар, давай как-нибудь съездим? Вот в лето и можно, как огород посеем, так и можно, отпуск как раз дадут, не будут сквалыжиться.
— Чего зря гадать, подойдет лето, тогда и прикинем.
— Не поедешь ты, Захар, — спокойно и тихо заметила Маня. — Ты словно боишься чего, давно видно. А может, оно так и правильнее: чего понапрасну себя и других тревожить?
— Ладно, придет время, съездим, чего мне бояться, тут другое. — Захар закрыл глаза; он не стал разъяснять, что имел в виду; было слышно, как звонко потрескивали, разгораясь, дрова. — С Ефросиньей, сама знаешь, как было. Пришла, видать, пора, отболело все, отвалилось. — Он нарочито шумно зевнул. — Поспать бы немного, что-то вроде не выспался.
— Спи, — сказала она. — Дров сама подброшу, да еще надо сходить ребят посмотреть. Подчас как попало спят, разметаются, Илюшка — тот совсем, того и гляди, застынет по такому холоду.
Она хотела было встать, но он удержал ее.
— Сам погляжу, лежи, — сказал он, внезапно стыдясь и удивляясь своему порыву и ясно чувствуя, что и она понимает этот его порыв и оттого притихла. Это было какое-то непреоборимое любопытство; он помедлил, кашлянул и прошел за перегородку к детям, а Маня осталась лежать, широко открыв глаза и прислушиваясь к каждому звуку и шороху.
Поправив сползавшее одним краем на пол одеяло на Илюше, Захар остановился у кровати Васи; пол был холодный, босые ноги стыли. Захару хотелось включить свет и увидеть лицо Васи, но он медлил, боясь сейчас самого себя; он улавливал тихое, почти неразличимое дыхание глубоко спящего ребенка, но для него теперь то уже был не тот мальчонка, которого он знал ранее и к которому привык и по своему привязался. Так получилось, просто и ясно говорил себе Захар, пытаясь разглядеть в темноте лицо Васи. Так оно получилось, сопит этот шумливый товарищ, и нет ему никакого дела, кто у него отец, подай ему хлеба каждый день да теплой одежды, растет, смеется, вернешься с работы, не успеешь раздеться, а он сразу прыг на колени… Захар физически ясно ощутил у себя на шее прикосновение пухлых, теплых ручонок. Меня, видно, этим и хотел убить Макашин, подумал Захар, да не рассчитал. Ребенком, чей бы он ни был, убить нельзя, оно, пожалуй, ребенок-то всегда выше смерти. Вот она, какая осечка вышла. А победа-то, она вот здесь осталась, лежит себе и сопит в две дырки, вот тебе и победа. А противные силы где-то на отдалении, от него схлестнулись, и схлынули, где-то бродят в ночи себе; Захар почувствовал, что Маня подошла и стоит рядом. Он не оглянулся, не шевельнулся, Маня должна была быть с ним рядом в этот момент, она это как-то всегда умела делать, вот она пришла и стоит, накинув на голые плечи свой любимый пуховый платок, купленный им во время поездки в город, когда чехи орден привезли; с тех пор с этим платком она почти не расстается.
— А он себе знай спит, — уронил Захар тихо, повернулся с легких вздохом, взял Маню за плечи, притянул к себе; она ничего не могла сказать, она была немая сейчас, лишь глядела на него благодарно, все сильнее стягивая на груди концы платка.
— Ну ты чего, чего? — строго спросил он. — Вырастет и этот, куда денется… Какой из него человек выйдет, вот за это нас с тобой судить будут, а так… ну, и конец разговору.
— Господи, когда же это морозы поутихнут? — прошептала Маня, стараясь как-то ослабить свой страх перед пронзительностью его слов. Она не могла и не должна была оценить их разумом, она оцепила их своим неошибающимся измученным бабьим сердцем и, не удержавшись, бросилась назад, упала в постель, закусила угол подушки. И замерла, вздрогнув, почувствовав у себя на спине жесткую, тяжелую руку Захара. Покорная этой руке, своему чувству, она затихла, ей ничего сейчас не нужно было, просто хотелось вот так лежать в тепле, ощущая кожей, душой эту знакомую, родную руку, и чтобы никто не мог помешать. Еще хотелось весеннего солнца и тепла, первой, колючей, изумрудной травы, весенних запахов, хотелось просто пройтись по улице Густищ, увидеть мать, соседей, подруг, выйти к старым березам на околице.
11
Еще одна зима прошла для Ефросиньи скорее скорого. Весна и начало лета проскочили еще незаметнее, и вот уже вовсю заколосились хлеба, вывелись, окрепли птенцы у дикой птицы, стали наливаться яблоки, на них выпал урожайный год; уже давно отошли белый налив, апорт, всякие летние сорта, но зимние едва-едва входили в силу; антоновка, этот ни с чем не сравнимый русский сорт яблок, вобравший в себя всю мягкость и незаметность и в то же время весь неповторимый аромат орловщины, курщины, рязанщины, еще и не начинала желтеть и пахнуть; Ефросинья знала, что придет срок и незатейливое, выносливое дерево, густо покрытое зелеными некрупными яблоками, словно предчувствуя скорую слякоть и стужу, вдруг сосредоточивая в себе всю яркость и остроту жизни, с каждым днем будет увеличивать плоды со скрытым в них семенем; с каждым днем теперь они все больше будут дразнить глаз, особенно по утрам, когда, покрытые чистой, прохладной росой, они греются в первых лучах солнца, наливаются восковой желтизной, свежестью и начинают играть трудно уловимыми оттенками, наступает предвестник того самого густого, душистого антоновского запаха, и происходит это обычно уже осенью, когда ветер с легкостью начинает срывать с лесов и садов тучи листьев…
Ефросинья несколько побаивалась этой поры антоновских яблок; именно в это время по ночам, несмотря на тяжелую работу, она часто просыпалась и уже больше не могла закрыть глаз. Слушала. Приходили и гасли какие-то шорохи, звуки, голоса, и она начинала чувствовать, как дышит и живет ночь, казалась она бесконечно долгой, каждый раз Ефросинья успевала перебрать в памяти чуть ли не всю свою жизнь. Если Егор был дома, она не боялась, тихонько вставала и садилась к окну; думала о том, что он скоро уйдет в армию и ей придется быть совсем уж одной. О прошлом она думать не любила, не любила вспоминать, и теперь все чаще начинала прикидывать, не пора ли оженить Егора еще до армии, кстати, он себе уже и девку вроде присмотрел, и бабы не раз говорили ей о Вальке Кудрявцевой. Ефросинье такое родство не очень-то было по душе, в основном из-за сватьи, бабы вроде бы и тихого нрава, но по-особому назойливой и подковыристой: сидит-сидит себе, слушает, а потом ни с того ни с сего ласковым своим голоском и ляпнет что-нибудь такое, чего говорить вслух не принято. И опять как ни в чем не бывало слушает. Но Ефросинья была достаточно умна, чтобы не отговаривать Егора, сама-то девка поднялась вроде бы ничего, не в мать — веселая и спокойная, восьмилетку с грамотой закончила… Что ж, парню восемнадцать сровнялось, время не удержишь, часто рассуждала сама с собой Ефросинья, пытаясь окончательно побороть в себе невольную материнскую ревность.
На этот раз до спелости антоновских яблок оставалось еще долго, лето было в самом разгаре, а какое то беспокойство начало томить Ефросинью гораздо раньше осеннего разноцветья, и все, видно, потому, что приближался срок уходить Егору на службу. Ожидая лишь удобного момента, чтобы подступиться к Егору с разговором о женитьбе, Ефросинья и сама потихоньку привыкала к этой мысли, любовалась стройным, сильным парнем, по ночам по привычке часто сидела у окна, а то выходила на улицу и, отмахиваясь от комаров, все прислушивалась и прислушивалась к чему-то, и порой ей начинало казаться, что еще немного, и ей станет легко и ясно в жизни, что кто-то вездесущий все ей разъяснит. Сердце у нее колотилось и лицо разгоралось. Еще немного, сейчас, сейчас, говорила она себе, вот сейчас, но… проходила минута, другая, и все оставалось по-прежнему; ночь жила и дышала вокруг, и с первой полоской прорезывающейся зари приходила привычная и успокаивающая работа. Нужно было доить корову, поить теленка, варить завтрак, нужно было успеть полить огурцы и помидоры, ночная смута бесследно рассеивалась. И все-таки где-то в ней, не исчезая, жило странное ощущение, что скоро, вот-вот, должно что-то случиться, и это ожидание не исчезало даже во время работы или сна.
Как-то она спешила в обед домой, чтобы успеть управиться по хозяйству, подоить корову и покормить Егора; Митька-председатель (теперь все в Густищах вместо «Митька-партизан» называли его только так — «Митька-председатель»), стоявший с мужиками у конторы правления, неожиданно остановил ее.
— Здравствуй, Митрий, — сказала она, подходя ближе и поправляя платок. — Обрадовать чем нибудь хочешь?
— Понимаешь, Ефросинья Павловна, дело у меня к тебе…
— Ну, говори, что за дело.
— Столковались мужики в правление тебя выдвинуть…
— Ты что, ты что! — быстро замахала на него руками Ефросинья. — Нашел правленца, тоже умная голова… Писать-то, как курица лапой, научилась после войны, считай… как же, правленка!
— Тебя писарем, Ефросинья Павловна, никто и не ставит, — возразил ей Митька-председатель. — Что ж ты сразу отмахиваешься? Тут не в грамоте дело, а вот где. — Митька-председатель в доказательство своих слов увесисто шлепнул себя ладонью по лбу. — Ты, Ефросинья Павловна, сейчас ничего не говори, подумай, потом и разговор.
Митька опять вернулся к ожидавшим его мужикам, а Ефросинья пошла дальше по улице, и чем больше думала, тем беспокойнее ей становилось. По этой причине она поругала Митьку за его причуду, но легче от этого не стало, и уже возле своей избы в задумчивости она почти столкнулась носом к носу с Анисимовым.
— Господи, Родион Густавович, что сегодня за день, — сказала она, глядя на него с любопытством. — Никак ты? Откуда?
— Я, Ефросинья Павловна, я, — тотчас отозвался Анисимов, раздвигая ворот полотняной рубашки. — Жара какая… А я к тебе и приходил, дома никого. Оказался в этих краях, дай, думаю, загляну…
— Заходи, заходи, — пригласила Ефросинья. — Я тебя кваском напою из погреба, прохладный квасок… Что это ты из такой дали забрел?
— Забрел, выпало три дня свободных…
— Проходи вон в тенечек, под грушню…
— Спасибо, спасибо, Ефросинья Павловна. — Анисимов косил глазом на крепкую, загоревшую шею Ефросиньи, и ему хотелось повернуться и пойти прочь, потому что в последние недели он все больше и больше подпадал под странное состояние какого-то нетерпения.
Ему все хотелось перемен, чего-то нового, но в этом стремлении все время куда-то спешить, за чем то все время ускользающим гнаться что-то пугало, но сколько он ни пытался остановиться, ничего не получалось. Странный, изнуряющий бег от самого себя поразительным образом заставлял его словно наведываться время от времени в свое прошлое, то в Ленинград (про себя он всегда говорил — Петроград), то в Зежск, а то вот, как сейчас, и в Густищи. Да и в Густищах… мог бы побродить, посидеть где-нибудь со стариками на завалинке, вспомнить прошлое, так нет, опять словно что-то точит его изнутри. С кем-то он перебросился двумя-тремя словами, с кем-то поздоровался, постоял у того места, где раньше был сельсовет и где они с Елизаветой Андреевной прожили несколько бесполезных (нечего вспомнить) лет; во всех этих своих действиях и поступках он все словно кружил вокруг какого то одного центра, все время незаметно к нему приближаясь, и этим притягательным центром была Ефросинья и все, что было вокруг нее, все, что было связано с Захаром.
— Отдохни тут, Родион Густавович, — сказала Ефросинья, указывая на лавочку, защищенную от солнца двумя большими старыми грушами. — Сейчас из погреба квасу холодного достану.
Анисимов молча кивнул, выхватил из кармана платок и вытер лоб; посидеть в прохладе тянуло, и когда Ефросинья принесла квасу в глиняной большой кружке, Анисимов, отпивая его большими глотками, почувствовал себя лучше. Ефросинья взяла кружку у него, села рядом.
— И не стареешь, Родион Густавович, — сказала она. — Как был до войны, так и есть, надо ж тебе…
— Скажешь, — засмеялся Анисимов. — Так уж и не изменился… Еще как изменился, Ефросинья Павловна… старость, то тут, то там хватает… Ты же по-прежнему красавица… Все одна?
— Как все одна? Вон Егорка вырос, скоро оженить думаю, — весело призналась Ефросинья.
— Я не в этом смысле, ты же меня понимаешь, — возразил Анисимов.
— Понимаю, — кивнула она. — Сорок лет — бабий век, говорят. Сейчас вон девки сидят, за любого старика готовы, а мне куда теперь… Все мое давно отгорело.
— Ах, чепуха какая! — повысил голос Анисимов. — Что же мне тогда прикажешь делать? — Он недовольно перекосил лицо, потому что то, ради чего, бросив самые необходимые и важные для себя дела, он пришел сюда и говорит с этой бабой, съежилось, опять ускользнуло.
Он неприятно поморщился, он забыл, зачем пришел сюда, и сейчас даже с какой-то обидой, недоуменно смотрел на лицо Ефросиньи; он видел, что она его не понимает, и еще больше злился. И Ефросинья, видя по его лицу, что ему чего-то недостает, и что-то не понятное ей терзает, и что все это заключается в нем самом, словно бы отодвинулась от него, отделилась невидимой стеной, и какая-то тень промелькнула в ее глазах. Того, что было, не забудешь, нельзя забыть, пройди хоть сто лет; она вспомнила прежнее, Ванюшку, станцию, вагоны, последний крик сына и слегка нахмурилась. Не помня себя от страха, в самый, может, тяжкий день своей жизни прибежала она к этому человеку, а вместо помощи получила кучу пустых слов и чашку горячего чая. А Ваня так и пропал, ни слуху ни духу, а какой парень ладный из него вышел, полюбуешься, бывало, со стороны, сердце веселится… А может, Родион и не мог ничего, в беде кто ж виноват? Оно ведь как покойница свекровь говорила: из одного дерева что икона, что лопата… Каждому за себя страшно было в такую лютость, на любом повороте пуля караулит…
— Что ж Елизавета Андреевна-то? — спросила Ефросинья, стараясь не поддаться окончательно нехорошему чувству. — Ты первый раз наведывался, все про нее говорил…
— Ничего, ничего, работает, — заторопился Анисимов.
— А как ребенок-то, девочка эта? — опять спросила Ефросинья. — Отца с матерью-то у нее не сыскалось?
— Какие отец с матерью? — с недовольством отмахнулся Анисимов от ее неожиданных слов. — Ну что ты говоришь, Ефросинья, — подосадовал он. — Помилуй… Это невозможно. Лиза так привязалась к Шурочке…
— Посиди, Родион Густавович, — сказала Ефросинья, поднимаясь. — Вот-вот на обед мужики поедут. Пойду, Егор всегда голодный приезжает. Пообедаешь с нами, Родион Густавович?
— Подожди, успеешь, — остановил ее Анисимов, чувствуя беспокойство и недовершенность оттого, что он так и не узнал, чем же в жизни держится эта женщина, в сравнении с которой он был пуст и весь какой-то потухший. — Ну, я понимаю, привыкла ты к одиночеству, но ведь трудно одной-то? Говорить об этом тяжело… Захар, он всегда был…
— Его уж ты не трожь, — нахмурилась Ефросинья, и морщины резче обозначились у глаз. — Мое это дело. Что тут его винить? Я и не жалуюсь. Тут уж не по нашему хотению, а кому что на роду написано. Я не жалуюсь, жизнь у меня хорошая…
— Хорошая? — еще больше заволновался Анисимов. — Тогда скажи, чем же ты живешь, отчего у тебя жизнь, как ты говоришь, такая хорошая?
— Дети у меня хорошие, — вздохнула Ефросинья.
— Так что ж они, что ж дети? — спросил Анисимов. — Выросли — разлетелись. Нет ничего… А сама, сама-то?
— Оттого и радостно… разлетелись — и все, крылья им теперь никакой ветер не обломает, думаю. — Ефросинья быстро и коротко взглянула на Анисимова; тот внимательно, с какой-то нескрываемой жадностью слушал, вбирая в себя, стараясь не пропустить ни одного звука, ни одного оттенка, — А потом, Родион Густавович, у меня другой интерес есть. Я вот на заре проснусь, выйду на порог, гляну кругом — как-то хорошо так станет… Господи, думаю, откуда в мире такое? Во всем-то свой уют, свое согласие…
— Боже ты мой! — не удержавшись, изумился Анисимов, потому что слова Ефросиньи прозвучали резким диссонансом с его собственными мыслями и настроением. — Ты прямо поэт, Ефросинья! Какое же согласие, где оно? Все только и стремятся друг друга задавить… Слушай, Ефросинья, это правда, что ты в войну немцев вместе с избой сожгла? — спросил он, понизив голос, часто и напряженно помаргивая.
— Сожгла. — Ефросинья как-то долго и странно посмотрела на него, но он не захотел этого заметить.
— Как же ты не побоялась?
— Боялась, как не боялась. А вот так оно накатило, ни туда тебе, ни сюда…
— Накатило, говоришь? — словно зачарованный, жадно переспросил Анисимов.
— Накатило, — подтвердила Ефросинья, и глаза ее приобрели холодный внутренний блеск. — Эк глядишь-то, — добавила она с усмешкой и внезапно переменила разговор: — Да пока с Егором была, ничего, а вот теперь в армию ему собираться… одной сумно, гляди, будет, не привыкла я так-то, как сыч в пустых стенах…
— У тебя дочка вон какая, только заикнись, — вспомнил Анисимов тихо, поймал пролетевшую мимо какую-то пушинку, подержал ее на ладони, рассматривая, и легким выдохом сдул. — Что ты, у нее лишняя будешь?
— Звали, как же, сколько раз звали. С Егором звали, — уронила Ефросинья; задумываясь, и Анисимов отметил про себя, что лицо ее как бы сразу угасло, опустело; с какой-то болезненной остротой Анисимов ждал, и Ефросинья, словно почувствовав это его жадное ожидание, подобралась, насмешливо повела в его сторону глазами. — Дочка — она ломоть отрезанный, Родион Густавович. Была у нее недавно, опять все уговаривала: переезжай, говорит, мать, совсем ко мне, зачем тебе одной то мыкаться? Что ты, мол возишься? И дрова, и вода, и огород, а тут все тебе будет. Посмеялась я на ее слова, хоть и ученая стала, а жила-то мало еще для хорошего разумения, вот и несет околесь. Век на готовом не жила и жить не буду. Сами вы в Москву переезжайте, говорю, куда уж мне-то по Москвам шататься на старости лет? Эх, говорю, доченька, доченька… Да с тем и замолчала, махнула рукой.
И опять легкая тень набежала на лицо Ефросиньи; говорила она сейчас то, что, по ее мнению, можно было говорить Анисимову, человеку чужому, с которым и Захар в свое время не в ладах жил, по ее еще и еще раз кольнула мысль, что у Аленки неладно что-то с мужем, никак он ее не переборет. Третий год словно бы шальные все по разным городам, съехаться не могут, все налетом да налетом друг к другу. Об этом и ездила поговорить с дочкой, да разве послушается? Эх, господи, хоть внучку понянчила, порадовалась…
Перебивая ее мысли, Анисимов вздохнул.
— Раньше я думал, что не хватает русскому человеку, русскому характеру какой-то железистой присадки, — сказал он больше себе, чем Ефросинье. — Оттого и едет на нем всякий, кому не лень… А теперь вижу… не то что-то, не так… не додумал я чего-то… не могу понять, в чем тут загвоздка…
— Я баба простая, Родион Густавович, всяким ученостям не обучена, — отозвалась Ефросинья. — Вот как есть, так и говорю… Ах, господи, втравил ты меня, вон уж Егорка-то, слышу, идет. С кем это он?
Теперь и Анисимов расслышал приближавшиеся голоса и вскоре уже здоровался с Егором, крепышом лет семнадцати, кареглазым, с обветренным лицом. Анисимов постарался скрыть свое состояние, глядел ясно. Его удивил не столько приемный сын Захара, которого уже собирались женить и которому подходила пора в армию идти; какая-то другая струна прорезалась, зазвенела в душе, и этой ноющей струной было неожиданное чувство обрыва. Время-то как проскочило, тот самый Егор, у него на глазах подобранный в стоге соломы, теперь жениться собирается. Смущаясь от его взгляда, не зная, что еще делать, Егор, нахлобучил на кол изгороди свою фуражку, стал закуривать, а Анисимов все не отрывал от него расширившихся, словно вбирающих в себя глаз. Он отказался остаться обедать, с небрежной торопливостью распрощался и тотчас заторопился на дорогу, где можно было остановить машину и подъехать до станции.
— Что это он? — спросил Егор у матери, обжигаясь горячим, перетомившимся борщом; он все никак не мог забыть странно пустых и в то же время жадных глаз Анисимова. — Вроде как больной…
— Вроде и больной, чего-то все говорит, говорит, — согласилась Ефросинья, помешивая в своей миске. — Всякое случается, судьба у каждого на свой лад нацелена. — Она замолчала, неожиданно ясно вспомнив Захара, вот так же, как Егор, за столом обжигавшегося в вечной спешке горячим варевом. — Бывает, Егорка, все бывает, душу, гляди, кто обронит, а там весь век мыкается из стороны в сторону. Все ищет, ищет, да так, бывает, и помрет без души. Страшно, поди. Как без души-то жить? А помирать? Без нее пусто человеку, сквозняк в нем, ничего не держится — ни хорошее, ни плохое. Ешь, ешь, — спохватилась она, заметив, что Егор внимательно глядит на нее. — Ты знай ешь. Слушать слушай, а дела помни… Что, после обеда опять косить?
— Косить, — ответил Егор коротко; он по молодости уже думал о другом, потому что для каждого возраста жизнь установила свои законы и свои рубежи, и Ефросинья от его несерьезности и поспешности лишь вздохнула.
12
Теперь какое-то предчувствие гнало Анисимова в Холмск, домой, и он уже ругал себя за то, что поддался какой-то блажи, потерял столько времени на чепуху, на сентиментальные побрякушки, вместо того чтобы давно их выбросить и навсегда забыть. Нигде не задерживаясь (раньше думал побывать еще в Зежске, побродить по знакомым местам), он прямо с автобуса поспел на рабочий поезд Зежск — Холмск и, пристроившись в старом, дребезжащем вагоне, в духоте и гаме продолжал думать о своем разговоре с Ефросиньей, о встрече с приемным ее сыном, и чувство нетерпения у него усиливалось. Через четыре часа неимоверной тряски, давки, скрежета Анисимов вышел из вагона, с отвращением вытер руки носовым платком и заторопился домой; он почти взбежал по лестнице, долго не мог открыть дверь — замок барахлил, никак не доходили руки сменить замок, и, едва увидев перед собой лицо Елизаветы Андреевны, тотчас понял, что торопился не зря: она так и бросилась ему навстречу с какой-то растерянностью и мольбой в глазах.
Он привлек жену к себе, торопливо поцеловал.
— Ради бога, Лиза, — попросил он, — что случилось? Ну-ну, успокойся и говори.
— С Шурочкой плохо! — сказала Елизавета Андреевна. — Второй день температура сорок… скарлатина… Боже мой, я совсем не знаю, что делать…
— Врач был?
— Приходил два раза, предлагал в больницу, но… я не отдала… Со мной не кладут, а оставить ее одну выше сил… Родион…
— Подожди, Лиза, я же с дороги.
Он бережным жестом отстранил ее, вымыл руки, умылся и только после этого, волнуясь, прошел к больной девочке. Вконец растерянная и напуганная Елизавета Андреевна, сделав веселое лицо, присела рядом у кровати Саши, и в этот момент и произошло то, чего Анисимов упорно добивался несколько лет и так и не смог добиться после возвращения Елизаветы Андреевны оттуда: какая-то горячая, доверительная искра пробежала между ними, и если бы не широко открытые, ярко синеющие глаза девочки на разрумянившемся от жара лице, Анисимов не поверил бы, что это возможно. Он с нежностью и благодарностью смотрел на ребенка, на левой ручке девочки, на тыльной стороне запястья синела татуировка. Это был ее концлагерный номер — 10573. Почему-то именно сейчас, в эту минуту, потрясенный этим обстоятельством, Анисимов беззвучно шевельнул губами. Короткая, стремительная мысль о всемирном, всеобщем преступлении перед самими основами жизни заставила его поежиться. Недалеко же ушло человечество за несколько тысячелетий в своих нравственных принципах, подумал он, какое имеет значение, что все приписывается тому же определенному течению — фашизму? От этого не легче, фашизм не изолированное вообще от человечества явление. Впрочем, нервный, беспорядочный наплыв мыслей был недолог; Анисимову сейчас было стыдно перед этой слабенькой искоркой жизни, стыдно за то, что ревновал ее к Елизавете Андреевне, за свою нелюбовь, холодность, которую он так и не смог преодолеть до самого последнего часа, вот до самого этого края. Все оказывалось не так, все наоборот: именно эта девочка все перевернула в его отношениях с Елизаветой Андреевной, как самый чудодейственный рычаг. То, что он не мог со всем своим умом и опытом, естественно и просто сделал слабый ребенок. И, охваченный какой-то страстной жаждой сострадания, Анисимов опустился перед кроваткой на колени, взял слабую, вялую ручку девочки, ту самую, с синим большим, начинающим расплываться слегка номером и прижался к ней губами.
Саша изумленно на него поглядела, ручонка у нее была горячая; губы у нее дрогнули, и она, кажется, впервые за все время, тихо улыбнулась ему навстречу, и это окончательно растопило Анисимова. Он погладил ручку девочки, пробормотал: «Ничего, ничего, Сашенька, все наладится», — и быстро повернулся к Елизавете Андреевне.
— Лиза, а ты соседа, Игоря, не приглашала? Он же хороший врач…
— Я не подумала об этом… Сейчас уже поздно, неудобно…
— Не понимаю тебя, Лиза… Что значит неудобно, если ребенок болен? — сказал Анисимов, с грубоватой нежностью прихватывая Елизавету Андреевну за плечи и приближая ее к себе; она, кажется, не заметила этого. — Иду, сейчас иду, — добавил он решительно, с заблестевшими глазами. — Я, Лизонька, быстро, я сейчас!
Пока он стоял у двери Хатунцевых, пока Игорь одевался, а полковник соболезнующе расспрашивал подробности о болезни девочки и все сокрушался, почему Елизавета Андреевна сразу не обратилась к ним, Анисимов был наполнен, захвачен своим, чем-то настолько новым, что не мог в ответ произнести ни слова и только согласно кивал, даже не разбирая смысла. И этим новым была Елизавета Андреевна, и он сам, и то, что появилось, скорее открылось, в их отношениях, что-то опять толкнуло их навстречу друг другу, одним движением разрушив, казалось бы, непреодолимый барьер, стоявший между ними вот уже несколько лет. Анисимов был возбужден, тем более что этой всемогущей силой оказалась всего-навсего слабая, больная девочка, которую он боялся и ненавидел (он сейчас почему-то забыл, что Саше пошел уже одиннадцатый год, она стояла у него в глазах все такой же слабенькой, хилой, обмотанной каким-то тряпьем, какой он увидел ее на руках Елизаветы Андреевны в сорок шестом), и сейчас ему было трудно и стыдно вспомнить об этом. Все его существо было наполнено любовью и благодарностью к ребенку; он был полностью захвачен этим чувством и не обратил внимания на некоторую скованность в поведении молодого Хатунцева, который, одеваясь, слишком близко взглянул в лицо Анисимова и поспешно отвернулся, даже шея у него порозовела, еще плотнее врезалась в тугой воротничок. На Анисимова он уже больше не глядел, вернее, старался не глядеть, ступив за порог чужой квартиры, он с любопытством задержался на знакомой уже гравюре, изображавшей античные развалины, приветливо, с профессиональной ровностью поздоровался с Елизаветой Андреевной, выжидающе замершей у кроватки Саши.
— Ну-ну, Сашенька, что же это ты расхворалась? Ничего, давай вот так, чуть-чуть приподнимемся. Тебе не больно?
— Нет, не больно, — девочка доверчиво распахнула глаза ему навстречу.
— Открой, Саша, рот, так, так, шире… Ну вот, спасибо, молодец… Теперь ложись, Саша, я тебе еще животик посмотрю.
После короткого, как показалось Елизавете Андреевне, и беглого осмотра Хатунцев, ничего не говоря, пошел помыть руки; Елизавета Андреевна подала ему свежее полотенце.
— Похоже, ошиблись врачи, которых вы вызывали, очень сильная ангина, — сказал он в ответ на ее вопрошающий взгляд. — Кажется, уже на переломе… Сыпи, как видите, нигде нет. Что вы ей даете?
Пока Елизавета Андреевна перечисляла, Хатунцев внимательно слушал, присматриваясь к ней. Что то было в этой женщине необычное, но что именно, он не мог уловить; Елизавета Андреевна слишком уж тревожилась, и он постарался успокоить ее.
— Сегодня ночью, часа в три, ужасно начала кричать, — сказала Елизавета Андреевна, еще больше понижая голос. — Знаете, доктор, сидит на постели, глядит на чистую стену, а в глазах… «Шевелятся, мама, шевелятся, шевелятся!» А в глазах… разве могут быть такие глаза у ребенка? «Успокойся, говорю, девочка, что ты, родная моя, никого нет, это у тебя от жара…» — «Нет, нет, говорит, мертвые, мертвые… вон как шевелятся!»
— Успокойтесь, Елизавета Андреевна, с Сашей все обойдется, сейчас я схожу за бланком, будете делать девочке полоскание. Дежурная аптека рядом, там быстро приготовят.
— Спасибо, спасибо, Игорь Степанович… я мужа попрошу, доктор.
Хатунцев в ответ улыбнулся ей ободряюще, вышел, быстро вернулся с выписанным рецептом, пообещав заглянуть утром, перед работой; Хатунцев был уверен, что кризис миновал и что девочка с этого часа начнет выздоравливать, пожелал спокойной ночи Елизавете Андреевне и Анисимову. Вернувшись домой, он по привычке аккуратно разобрал постель и лег, но сон не шел к нему. Слушая, как за перегородкой глухо покашливает отец, он курил непрерывно одну папиросу за другой, смутное душевное недовольство самим собою, тем, как он живет, надвинулось на него. Один день похож на другой, ничего в его жизни не происходит, действительно, бескрылость какая-то. Так не заметишь, как и жизнь пройдет… Разумеется, это случайное совпадение — их давний разговор с Анисимовым об Елене Захаровне Брюхановой и то, что произошло потом. Но то, что произошло потом, и произошло ли? Не случайное ли это совпадение? Нужно все выбросить из головы к чертовой матери, все это бредни и сантименты! О черт, чуть ли не вслух выругался он, я становлюсь суеверным, как баба. Мозг работал четко и ясно, и все-таки это закономерно, сказал он себе угрюмо, и Анисимов и соседство с ним. Необратимо, необратимо! Я не знаю, как случилось, что она все-таки вошла в мою жизнь, я ненавижу себя за это, я ненавижу и себя, и ее. Зачем она? Почему именно она, когда вокруг столько молодых женщин, незанятых, свободных, нуждающихся в нем! Женщины никогда не обходили его вниманием, другое дело, что он сам слишком разборчив и брезглив.
Он притиснул папиросу в пепельнице, резко, со злостью повернулся лицом к стене. Спать, спать, приказал он себе, но к нему тотчас прорвалось лицо Аленки, ее насмешливые серые глаза, — точно бросаясь в воду, он несколько минут не отрываясь глядел в эти глаза со злостью.
«Это вы опять, Игорь Степанович?»
«Вы же знаете, что это я… Я ведь немногого прошу у вас… скажите одно… мне уехать?»
«Какой вы смешной… Я никому не позволяю решать свои вопросы за себя, — она засмеялась с легким оттенком принуждения. — И потом — что вы такое нафантазировали, Игорь Степанович, да вы романтик, вам показалось, уверяю вас вам показалось».
«Мне лучше знать, показалось или нет».
«Это пройдет, — сочувственно и дружески сказала она, но глаза ее оставались отстраняющими и чужими. — Это пройдет, как все остальное… вы же знаете, Игорь Степанович…»
«Зачем вы играете, Елена Захаровна?.. Вам это так не к лицу, не старайтесь стать похожей на других, вы не такая…»
«Молчите! Я сама знаю, какая я… Молчите! — почти испугалась она готового сорваться с его губ признания. — Молчите! Не унижайте того, что есть, словами».
«И все-таки скажите только одно — мне уехать, уехать?»
«Да, — услышал он и похолодел. — Если можете уехать, Игорь Степанович, тут не о чем раздумывать. Разумеется, уехать, только уехать!» — быстрой скороговоркой проговорила она и вышла, обдав его стремительной, сметающей все на своем пути волной.
«Вот так влопался», — он обессиленно прислонился к двери, остался только слабый запах духов, а может, и впрямь показалось?
Он опять резким движением перебросился на спину. Что она хотела сказать тогда? И эта интонация, невозможно забыть… «Не унижайте того, что есть, словами». Значит, она признает, что между ними есть что-то, а он, идиот, медлит, теряет дорогие минуты, обкрадывает себя.
Он вскочил, сел на кровати, тесно переплел пальцы, сердце билось частыми, сильными толчками; вся кровь в нем словно остановилась, и тело приобрело свинцовую тяжесть; он понял, что не может обойтись без этой женщины, что у него один только выход: добиться своего, или в душе сломается что то основное, главное, без чего нельзя будет дальше жить, он не мог с собою сладить и не хотел этого.
Сбегав в дежурную аптеку и подождав там с полчаса, пока приготовят полоскание, Анисимов вернулся домой; Саша спала, и Елизавета Андреевна не стала ее будить; она приложила палец к губам, и оба на цыпочках вышли из комнаты, где спала девочка. Елизавета Андреевна, остановившись посреди кухни, словно забыв, о чем только что хотела спросить, вопросительно глядела на Анисимова.
— Да, да, — сказала она. — Что это я хотела? Ах, да, спасибо, Родион, я так измучилась за эти три ночи. Я думала, она задохнется, всяческие ужасы мерещатся…
— Сегодня я тебе не разрешу, будешь спать, — мягко сказал Анисимов. — Я сам посижу у Сашеньки. Ты ведь слышала, Хатунцев сказал, что кризис миновал, он хороший доктор.
Елизавета Андреевна кивнула послушно, и у него что-то дрогнуло в душе. Действительно, странно, противоестественно, что вот уже несколько лет они, будучи рядом, не могут найти путь друг к другу. Странна и противоестественна эта их душевная разъединенность и в то же время невозможность жить друг без друга. Перед ним встали все их прежние размолвки, выяснения отношений, явное и скрываемое недовольство друг другом, тщетные попытки доказать друг другу недоказуемое, и вдруг все ото и многое другое заменила одна маленькая девочка, и борьба, и общение, и влияние друг на друга — все шло у них, вот уже с каких пор, именно через Сашу, жена хоть и молчала большей частью, но боролась с ним не переставая именно через нее. И в чем-то очень важном добилась победы, вот только он не мог ухватить: в чем именно? Это было настолько сильное для него потрясение, что оно отразилось у него на лице; он поспешил спрятаться за кажущимся безразличием. Да в чем же! в чем! — чуть не закричал он. Это же яснее ясного! В том, что этот концлагерный детеныш вошел в мою жизнь, стал мне близок и дорог и без него уже нельзя… вот в чем она победила! Боже мой, как это просто… То, что не могла сделать ни война, ни ненависть, сделалось так просто и незаметно…
Пряча глаза, он торопливо отвернулся, засуетился, пробормотал, что сейчас заварит свежего чаю и чтобы она шла отдыхать в его комнату, а он все сделает сам, сам…
— И правда, пойду прилягу, — согласилась Елизавета Андреевна виновато. — Если будет что нибудь тревожное, разбуди, пожалуйста, сразу.
— Все, все сделаю, Лизонька, не беспокойся! — Елизавета Андреевна слишком хорошо знала мужа, чтобы не видеть того, что за его внешней ровностью с ним что-то происходит, но у нее сейчас не было сил, она слишком устала, она вообще устала жить, и если бы не Шурочка, она вообще не знала бы, зачем существует. После своего возвращения она ни разу не почувствовала к мужу прежней близости, ну что делать, если она устала и он ей безразличен…
Она вышла, легла на диван, закрыла глаза и почти тотчас забылась беспокойным сном. Она уже не слышала, как следом за нею в комнату вошел Анисимов, потоптался возле этажерки с книгами, что-то в полутьме выбирая и часто оглядываясь на нее; затем на цыпочках подошел к дивану и осторожно теплым пледом укутал ноги Елизаветы Андреевны, постоял над нею и поспешил в комнату, где лежала Саша. Ему послышался оттуда какой-то шум, но девочка по-прежнему спала; затененная синей косынкой лампа слабо светила, и в комнате был успокаивающий полумрак. Анисимов осторожно пододвинул стул к кровати больной, сел и раскрыл книгу, изредка поглядывая на лицо спящей девочки. Он то и дело поправлял край простыни, прикрывая ею грудь ребенку, прикосновения к нежному, беспомощному телу вызвали в нем мучительную жалость. Он наклонился, коротко прикоснулся губами к сухому, жаркому лбу девочки, температура не снижалась, и Анисимов в волнении стал ходить по комнате. Заметив, что туфли сильно стучат, он сбросил их, остался в одних носках; то и дело останавливая свое кружение по комнате, он на цыпочках подходил к кровати Саши, задерживая дыхание, всматривался в ее лицо с резкими тенями ресниц и чуть полураскрытыми губами. Анисимов растерянно тер лоб; девочка существовала в самой реальности, и все, что с ней связано, тоже существовало…
Он отходил от кровати больной и снова начинал кружить по комнате, но легче не становилось; жаркое дыхание девочки словно наполняло всю комнату, нечем было дышать, точно боль ее сосредоточилась в одной точке, в нем самом, и эта точка все раскалялась и раскалялась, и он уже не мог оставаться один. Он кинулся было будить Елизавету Андреевну, но мгновенная мысль увидеть ее глаза перед собой, а следовательно, и необходимость что-то ей объяснять, остановила его. Натянулась какая то тугая нить и словно отдернула его назад; ему даже показалось, что Саша проснулась и села на кровати. Нет, нет, не было, ничего не было, сказал он, защищаясь, ничего плохого, страшного, мерзкого в жизни не было, ни убийств, ни подлости, ни другой скверны, а все было чисто и светло. Все плохое бесследно растворилось, исчезло, осталось одно добро, истина, ясный, тихий свет; ребенок, вот эта больная девочка победила все зло, в ней и есть спасение, в ней и есть истина. Боже мой, боже мой, как хорошо и просто! Даже странно, как хорошо… И ничего не надо — ни страха, ни ненависти. Не надо, не надо! Пусть небо будет само по себе, а земля сама по себе, пусть и дальше все так же течет, ровно и тихо. Покой, боже мой, обыкновенный покой, вот чего ему недоставало! Что теперь ему Россия, вот она перед ним, вся Россия, в этом больном ребенке с сохнущими от жажды губами… дать ей жизнь… Ему уже пора складывать оружие, передать другим, если они есть. И не надо унывать, они, такие, есть, найдутся, те, что встанут со своим, новым, ему неведомым, что непременно уже выковала жизнь… А ему — что ж, он свое сделал. Нет, нет, он и сейчас не сдался, он и сейчас не с поднятыми руками, он просто натолкнулся на более высокую ценность, вот и все. Да, да, все, и больше думать нечего, казнить себя нечего…
Он резко обернулся. Вся дрожа, как в горячечном бреду, Саша глядела на него исподлобья, стараясь забиться подальше в угол кровати.
— Мама! Мамочка! Немец! Немец пришел! — отчаянный, захлебывающийся крик, казалось, остановил в Анисимове всю кровь; кожа взялась ознобом, хотя он тотчас сообразил, что у девочки бред, что-то прорвалось в жару из прошлого. Словно парализованный, не в силах пошевелиться, Анисимов глядел на девочку, и уши ему раздирало: «Мамочка! Мамочка! Немец! Опять немец пришел!». Пересиливая слабость, подступающий к горлу спазм, он бросился к кроватке, подхватил девочку на руки, изо всех сил прижал к себе, чувствуя, что скорее умрет, чем выпустит теперь из рук это горячее, трепещущее, жалкое тельце.
— Сашенька, Сашенька, — шептал он в каком-то горячечном ознобе, — да какой же я немец? Что ты, что ты! Русский же я, русский, слышишь, русский я! Ты что, погляди, погляди, родная ты моя девочка! Погляди, это же я, дядя Родя!
Глаза ребенка были по-прежнему далеки, полны безотчетного ужаса, и сквозь задернувшую их пелену, казалось, ничто не могло пробиться. И вдруг в какую-то минуту на миг что-то переменилось, крошечные точки света прояснились, в глазах девочки напряжение спало, и она обмякла в руках Анисимова. В следующую минуту глаза еще больше очистились. Это было похоже на ступеньки, еще одна, еще, еще одна, последняя… У Анисимова затекли руки, но он боялся переменить положение, чтобы не потревожить больную; она, узнавая, потянулась и обняла Анисимова за шею.
— Дядя Родя, дядя Родя… пить… дай воды…
Анисимов опустил ее на кровать, приподнял голову и дал напиться из чашки.
— Спасибо, дядя Родя, ты посиди со мной, не уходи, — попросила Саша и, не выпуская его руки, облегченно закрыла глаза.
— Что ты, Сашенька, я здесь, я никуда не уйду, я с тобой, с тобой.
Анисимов сел прямо на пол, на коврик, чтобы быть ближе к больной, вытянув поудобнее ноги в шерстяных носках. Так и застала их Елизавета Андреевна, тихо дремлющими в мягком свете ночника. У Анисимова, прислонившегося к краю кровати, голова свесилась набок, но руки Саши он не выпускал.
13
Все случилось неожиданно, ударило, как гром. Степан Владимирович Хатунцев, возвращаясь с базара с большой хозяйственной сумкой, из которой торчали завидно ровные темно-зеленые перья лука, пристроенные так, чтобы их не помять, уже недалеко от своей лестничной площадки приостановился, почувствовав неладное. В следующий момент он рухнул, бледнея, выронил сумку и, хватая руками воздух и ничего не видя от застилающей глаза черноты, опустился на ступеньки лестницы; из упавшей сумки выкатилось несколько больших бурых помидоров. Когда на старшего Хатунцева наткнулись, он был мертв и уже холодный; поднялась тревога, дали знать сыну, и затем было все, что бывает, когда человек уходит. Увидев мертвого отца, Игорь растерялся и в первые минуты и даже часы своего одиночества как-то ничего не почувствовал. В квартире все время толклись люди, большей частью мало ему знакомые, которые тем не менее взяли на себя все основные хлопоты. Он что-то отвечал успокаивающим его людям, выслушивал до удивления одинаковые и бесполезные слова утешения; иногда ему хотелось закричать, всех прогнать вон и остаться наедине с тем загадочным и холодным, что всего несколько часов назад было его отцом. Но он пересиливал себя и продолжал в ответ на соболезнования затверженно ровно кивать, тем более что при нем неотступно находился Анисимов, взявший на себя с молчаливого его согласия все руководство похоронами и опеку над ним самим. Все два дня, пока отца не похоронили, он сохранял внешнее спокойствие, лишь после поминок, дождавшись, когда все наконец разошлись и даже Анисимов, задержавшийся позже всех, ушел, сославшись на усталость, Хатунцев, впервые оставшись один в пустой квартире со сдвинутыми вместе тремя столами, заставленными грязными тарелками и пустыми бутылками, как-то явственно осознал наступившее полное одиночество. Он выпил полстакана водки (хотя обычно ничего не пил, кроме сухого), выключил верхний свет и лег на диван. Как врач, он хорошо знал, что у отца было очень больное сердце, но это не могло оправдать и объяснить случившееся. Он знал, что отцы и матери когда-нибудь уходят и уже не возвращаются, но он никогда не думал, что это будет так тягостно и больно. Он представил себе, что каждый раз будет возвращаться в пустую, неприбранную квартиру и что никогда в ней больше не раздастся знакомый глуховатый голос отца… Хатунцев вскочил, налил еще водки, но тут же с отвращением отставил стакан. И потом — это не выход, этим тоже не поможешь. Поколебавшись, он отхлебнул все-таки из стакана, опять лег; усталость наконец взяла свое, и он заснул, а назавтра, осунувшийся, пепельно-серый, закончив обход в возвращаясь к себе в кабинет, встретил Брюханову.
— Слышала о вашем горе, Игорь Степанович, всем сердцем сочувствую, — сказала она, останавливаясь. — Простите, что не смогла быть у вас…
— Что вы, что тут прощать. — Хатунцев отвел глаза, как-то безразлично подумал, что лучше всего ему было бы перевестись на работу подальше отсюда, куда-нибудь на Север, в самую глушь, уехать вообще из Холмска.
— Как ваша диссертация? — спросила Аленка, чувствуя, что Хатунцева тяготят сейчас слова участия: высокие, сильные мужчины, она давно заметила, больше всего теряются в несчастье. — У вас ведь очень интересная тема…
— Может быть, тема и интересная, только не знаю, как теперь все дальше пойдет, ведь отец был для меня и мамой, и папой, и нянькой… одним словом, всем.
Аленка внимательно посмотрела на него.
— Интересная хотя бы потому, что даст вам возможность легче перенести такую утрату. Игорь Степанович, вы должны держаться, другого выхода нет.
— Спасибо, я всегда знал, что вы хорошо ко мне относитесь, — сухо поклонился он. — И потом, за вами ведь всегда остается последнее слово, как за первой дамой в городе…
— Вы должны держаться, Игорь Степанович. — Аленка не заметила его иронического тона. — Вы даже не знаете, как это важно для меня. — К щекам ее прилила кровь, она сжала ему руку горячей ладонью и быстро пошла дальше по коридору, и Хатунцеву стало стыдно за свою резкость и несдержанность; он едва удержал себя от порыва догнать ее и в этот день и всю неделю был сердит на себя за это. Он твердо сказал себе, что отныне для него важна только работа и все, что с ней связано, что он будет видеть жизнь только в этом узком луче, а все другое пусть себе остается по сторонам, пусть летит мимо, что… Этих «что» было много, и они были необходимы; он сразу почувствовал себя бодрее и тверже, натащил из библиотек нужных книг, рефератов, справочной литературы, опять вплотную принялся за диссертацию. Нужно было как-то хоть на месяц вырваться в командировку в Москву, пробиться в институт неврологии, потолкаться там, подышать столичным воздухом. Но это пока всего лишь несбыточная мечта, заменить его в клинике было некем, в настоящий момент это совершенно невозможно, и он сам это хорошо знал. Первое время его очень раздражала и мучила необходимость готовить себе какую-то еду, мыть посуду, хоть изредка убирать квартиру, но скоро он притерпелся и пообвыкся, это ему стало даже доставлять какое-то странное, тихое удовольствие. Раздражение у него также вызывали стирка и глаженье сорочек, но Анисимов подсказал ему адрес ближайшей прачечной, и это значительно облегчило ему жизнь. В конце концов, когда основные бытовые проблемы были разрешены, жизнь в одиночку стала казаться ему уже не такой безысходной, в ней стали проступать свои приятные краски. После смерти отца он как-то отдалился от Анисимова, хотя тот неоднократно пытался вернуться к прежним доверительным отношениям и, встречаясь, всякий раз спрашивал, один ли он по-прежнему, и, слыша в ответ полуироническое хмыканье, сочувственно кивал, и Хатунцеву начинало казаться, что он действительно совершает нечто определенно недозволенное, антиобщественное. Чтобы переключить внимание, Хатунцев с вежливой, холодноватой улыбкой стандартно спрашивал о здоровье девочки и жены, получал успокоительный ответ, и они, вежливо раскланявшись, расходились. Жизнь есть жизнь, тридцать два года есть тридцать два года, и через месяц-полтора, когда в природе уже стойко установилось жаркое и погожее лето и на сильно обмелевшей Оре с зари до зари плескались ребятишки, Хатупцева все чаще начинало томить это никому не нужное одиночество, и он стал подумывать, не помириться ли ему со своей давней, правда, не слишком удачной привязанностью, но всякий раз, вспоминая, что живет она теперь с каким-то отставником, красиво и модно одевается, стараясь как можно чаще попадаться ему на глаза на главной улице города, брезгливо морщился; что-то останавливало его, хотя он знал, что, если он даст ей знать, она будет у него тут же, не медля ни минуты. Но и здесь он переламывал себя, тем более что почти все время проводил в клинике или в медицинской библиотеке; следил за специальной периодикой и литературой; теперь Аленка если и вспоминалась ему, то как-то легко, не тягостно и тут же забывалась. И при встречах с нею все обходилось просто — здоровались, обменивались двумя-тремя ничего не значащими словами и расходились; на общеклинических еженедельных конференциях по четвергам и во время обходов он, находясь в достаточной близости от нее, как-то перестал фиксировать на этом внимание. Слава богу, говорил он себе, кажется, дурь прошла, и даже когда Аленку отмечал на конференциях главный врач клиники, вызывая этим раздражение более опытных врачей, потом в ординаторской во время всяческих пересудов Хатунцев откровенно брал Брюханову под защиту.
— Ну, это вы зря, Арий Севастьяныч, — сказал он как-то желчному окулисту Мышкину. — Она талантливая женщина, при чем здесь положение ее мужа?
Мышкин, плешивый, в засыпанном табаком халате (он с фронтовых времен никак не мог отвыкнуть от махорки), страдающий застарелой и неизлечимой болезнью, а именно — неудовлетворенным честолюбием, неодобрительно оглядел свежевыбритого, элегантного Хатунцева, задержался на его белоснежном, еще больше оттенявшем здоровье и молодость воротничке, сверкнул глазами из-под толстых линз и в желчной усмешке показал редкие, плохие зубы.
— Чего не знаю, того не знаю, коллега, — сказал он, склоняя голову в старомодном поклоне. — Пусть будет по-вашему. Однако талантливая женщина — это, простите, еще не талантливый эскулап.
Хатунцев пожал плечами, жалея ехидного старика: Мышкин длительное время занимался лечением повышенного внутриглазного давления при глаукоме и даже разработал свою собственную, оригинальную операцию и свою схему ведения послеоперационных больных, но несмотря на хорошие результаты и даже популярность в городе, не смог в нужный час защититься и этим закрепить свое положение в клинике; его отстранили, результаты его работы использовали ловкачи, живущие по принципу: ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан. После этого характер у него совсем испортился. Не желая больше выслушивать какие бы то ни было двусмысленности Мышкина, Хатунцев с невозмутимым видом вышел, про себя жалея старого неудачника; и тем не менее, думал он, именно врач — совершенно особая должность на земле, врач по своему человеческому наполнению не должен, не имеет права быть злым, и если бы это было возможным, доброту нужно было бы сделать непременным условием приема в медицинские институты.
На этой неделе у него было два ночных экстренных вызова: произошла крупная авария на ТЭЦ, и вся клиника была поставлена на ноги. Первым делом поступило двое рабочих, пострадавших при взрыве котла; случай был тяжелый, и пришлось срочно вызывать хирургов; один из пострадавших, с черепно-мозговой травмой, совсем еще мальчик, лет семнадцати, был в глубоком шоке, и его никак не удавалось привести в сознание; дежурный невропатолог, только что окончившая институт Наденька Васильева, как ее все звали, никак не могла сделать диагностическую пункцию, и когда третья попытка завершилась неудачей, только что приехавший, тоже срочно, старший хирург Богатенков, появившись в предоперационной, где лежал пострадавший, еще с порога бросил:
— Что вы его колете, как штопором? Чему только вас учат в институте! Где Брюханова? Почему нет Брюхановой? Вызвать немедленно! Послать машину.
Появление Аленки в туго облегавшей голову белой шапочке прочно врезалось в память Хатунцеву, тоже поднятому среди ночи звонком главврача, и еще то, что Аленка сильно побледнела, едва взглянув в юношеское, без кровинки лицо пострадавшего. Ему показалось даже, что она слегка подалась назад, словно кто-то ударил ее в грудь. Но тотчас, побледнев еще сильнее, она шагнула к юноше, и уже потом, много позднее, когда больного удалось пропунктировать и установить наличие внутричерепной гематомы и его срочно перевели в операционный блок, Аленка, проходя мимо дежурного кабинета, увидела в приоткрытую дверь курившего Хатунцева. Она остановилась, еле приметная улыбка скользнула по ее осунувшемуся лицу: было интересно наблюдать за человеком, уверенным в том, что его никто не видит. Аленка подумала, что это нехорошо, толкнула дверь, шагнула в кабинет.
— Неожиданный перекур, — сказал Хатунцев, поднимая глаза ей навстречу. — Уже целых пятнадцать минут тишина, никаких звонков, странно…
— Что ж, пожалуй, и я закурю, угостите, Игорь Степанович, — попросила Аленка, присаживаясь на узенький диванчик, и Хатунцев, встав, дал ей папиросу и щелкнул зажигалкой.
— Вы курите… Вот не знал.
— Редко, иногда… если очень не по себе. — Аленка затянулась крепким дымом, задержала его в груди; предрассветная синь уже тронула слегка окно.
— Что, Елена Захаровна, трудный оказался случай? — спросил Хатунцев, стараясь не смотреть ей в лицо.
— Нет, здесь не то…
Хатунцев вопросительно поднял глаза.
— Этот мальчик напомнил мне войну, — сказала она. — Знаете, я вначале остолбенела… Это потому, что тогда тоже был мальчик… И тоже ночью. Ваня Семипалов… Да и еще, очевидно, потому, что он потом все равно погиб, через год. Не знаю, зачем я все это вам… Простите, опять погасла…
Он снова дал ей прикурить.
— Никто дома не знает этого. — Она стряхнула ногтем пепел.
— Вы боитесь мужа? — спросил Хатунцев, и она уловила в его голосе иронию.
— Нет… но мне как-то, — она опять стряхнула пепел, ногти у нее были коротко острижены, без маникюра, но хорошей формы, — неудобно именно перед ним… Правда… мы сейчас редко видимся. Как вы думаете, Игорь Степанович, почему меня не вызвали сразу?
— Наверное, не хотели лишний раз беспокоить, Елена Захаровна, — в голосе Хатунцева Аленке опять послышалась ирония. — Врачей у нас много, а жена Брюханова одна…
Аленка глубоко затянулась, помолчала.
— Игорь Степанович, скажите, почему вы так любите говорить гадости? Это свойство характера или временный недуг?
— Елена Захаровна, разве я говорю гадости? — Хатунцев сделал неопределенный жест рукой, скорее всего означавший покорность. — Разве это не правда? Чистая правда, ничего не поделаешь, такое уж ваше положение в жизни, Елена Захаровна. Зачем вы кокетничаете? Это вам не идет, вы же сами знаете, что это правда…
— Когда человеку нужна немедленная помощь, в мире одна правда на всех. — Аленка помолчала, и в ее лице проступила какая-то не свойственная ей жестокость. — Вы читали с неделю назад в «Холмской правде» быль о враче Пекареве Анатолии Емельяновиче? Я просто хочу знать, читали ли вы?
— Читал, конечно, — отозвался Хатунцев. — Я слышал об этом и раньше, но не с такими подробностями…
— Главное здесь не в подробностях. — Аленка посмотрела ему прямо в глаза. — До какой ослепительной душевной яркости может подняться простой смертный человек, простой, совершенно такой, как вот мы с вами…
— Я слышал о Пекареве много, — сказал Хатунцев. — Мне показалось, что у доктора Пекарева…
— Молчите! — поспешно остановила его Аленка, боясь, что он скажет что-нибудь невпопад и этим отрежет возможность дальнейшего общения. — Я прошу вас, Игорь Степанович, пожалуйста, не надо ничего научного… это было бы кощунством по отношению к такому большому…
— Истина, какими бы словами она ни выражалась, не может быть кощунством, Елена Захаровна. Это всего лишь истина.
Аленка досадливо пожала плечами.
— Пожалели? — Хатунцев кивнул. — Понимаю, все понимаю, и, однако, зачем так-то? Вы не поймете того, что понимаю я, в ваше понимание я не смогу проникнуть… но зачем так-то?
Аленка вслушивалась в его изменившийся голос; она видела его ноги в больших желтых ботинках, но поднять глаза, взглянуть ему в лицо не смогла. Он подошел и стоял теперь совсем близко перед нею, но и в ее, и в его словах было не то, что они в действительности говорили друг другу. Самое главное было то, почему они говорили это друг другу; на какое-то мгновение в Аленке, словно слабая искра, промелькнула истинность происходящего, промелькнула и исчезла, но ощущение осталось, и это было самое неприятное и невыносимое.
— Ах, боже ты мой, — вырвалось у нее с досадой, — ну какая разница, как вы понимаете, как я понимаю? — Она резко встала и тотчас увидела затаенное сияние его глаз. Хотя она стояла на месте, не двигаясь ни одним мускулом, ей казалось, что она падает в пропасть, и этой пропастью были распахнувшиеся ей навстречу глаза. Разрушая сладкое, скользящее оцепенение, она сильнее прикусила мундштук папиросы.
— Что за затишье, даже не по себе, пойду справлюсь, как идет операция — Она резко повернулась и, стуча высокими каблуками, скрылась за дверью, а Хатунцев остался стоять с пересохшими губами и резко колотящимся сердцем.
14
Слухи рождаются неизвестно как и почему, иногда даже без всякой видимой на то причины, но с этим часто бесполезным и даже вредным явлением необходимо считаться. Никто бы в клинике не мог определить, кто произнес первое слово, но это ровным счетом никого не интересовало. Самое главное, что первое слово было сказано; клубок вначале медленно, затем стремительнее покатился, стал расти, и теперь уже, когда Аленке и Хатунцеву приходилось оказываться друг подле друга (а приходилось им по не зависящим от них причинам оказываться рядом довольно часто), тотчас чей-нибудь глаз вроде бы мимоходом устремлялся на них и тотчас следовало вежливое, но подобающее к случаю выражение лица, и клубок, еще чуточку отяжелев, катился дальше, несмотря на то что врачи люди чрезвычайно и чрезвычайно занятые. Когда клубок этот, достигнув солидного объема и веса, так что его уже нельзя было не замечать, в один из прекрасных дней с подобающей своему сану торжественностью и бесцеремонностью ударил в дверь кабинета главного врача клиники, проломил ее, молодецки подпрыгнул и оказался перед ним на столе, Кузьма Петрович снял очки в толстой черепаховой оправе и остолбенело уставился на гладкую поверхность стола.
— Что это? — изумился Кузьма Петрович, водружая очки обратно на место, так как был очень близорук и лицо секретаря парторганизации клиники даже через стол расплывалось туманным пятном. — Ну-с, это я вам скажу фокус, — забарабанил Кузьма Петрович пальцами по столу. — Ну что ты скажешь на это, а Наталья Гавриловна?
— Скажу, — пообещала Наталья Гавриловна, одинокая, принципиальная и страдающая мигренями женщина. — Скажу, Кузьма Петрович. Ужасно, просто ужасно, как хочешь, так и думай, Кузьма Петрович. — Наталья Гавриловна вздохнула, она еще до войны училась с Кузьмой Петровичем в одном институте, и хорошо помнила, как он был на первом курсе в нее влюблен, но она предпочла другого, и вот этот самый Кузьма Петрович, тогда еще восторженный юноша и профорг, очень страдал.
— Подожди, подожди, Наталья Гавриловна. — Кузьма Петрович поморщился. — Если это даже и так, почему это должно входить в нашу с тобой заботу?
— О господи, — совсем уже по-домашнему вздохнула Наталья Гавриловна, — тебя, Кузьма, не переделаешь. Ты как дитя малое. О чем ты говоришь, это же Брюханов! Большой человек, возглавляет главк в Москве, — напомнила Наталья Гавриловна, и Кузьма Петрович опять растерянно сдернул очки. — Ты представляешь, как на это среагирует обком, товарищ Лутаков?
— Черт возьми, я об этом не подумал! Действительно, товарищ Лутаков может среагировать, — поразмыслил оп вслух, и уже два часа спустя у него в кабинете сидел Хатунцев. Не зная, как подступиться к делу и с чего начать, Кузьма Петрович раза два прошелся по кабинету, энергичнее, чем обычно, припадая на протез.
— Гм-гм, — остановился он наконец напротив Хатунцева, — у тебя, Хатунцев, как я вижу, опять новые ботинки… модные. Где ты их только достаешь?
— На той неделе повезло, Кузьма Петрович. — Хатунцев слегка развел носки, приглашая полюбоваться блестящими полуботинками с красивыми застежками.
— Хорошие ботинки, — сожалеюще вздохнул Кузьма Петрович, словно примериваясь.
— Хорошие — подтвердил теперь уже совершенно сбитый с толку Хатунцев. — Четыреста сорок рублей стоят…
— Ты один, молод, можешь себе позволить, — не то одобряя, не то осуждающе изрек Кузьма Петрович и со свойственной прямотой привыкшего к решительным поступкам человека круто повернул разговор. — Послушай, Игорь Степанович, прости мне мою откровенность, будь и ты со мной откровенен до конца.
— В чем дело, Кузьма Петрович? — Хатунцева озадачила нерешительность главного, излагавшего обычно своя мысли всегда кратко, прямо, без обиняков.
— Ну, так вот, ты мне сам все и расскажи, — ставя точку, Кузьма Петрович привычно, с некоторой поспешностью, опустился в кресло.
— Что рассказать? — вполне искренне удивился Хатунцев, и лицо у него посвежело. — Что именно вас интересует?
— Расскажи о своих отношениях с Еленой Захаровной Брюхановой, — словно бросаясь с высокого моста в ледяную воду, брякнул Кузьма Петрович и пристукнул ладонью по столу. — Без эмоций, коллега, без эмоций…
— О чем? О чем? Да вы что, в уме, Кузьма Петрович? — взорвался Хатунцев. — Ничего ведь нет и не было. Не было, вам это ясно?
— Как не было? — откликнулся Кузьма Петрович, уже веря, что Хатунцев говорит правду и что он влип в некрасивую историю, что на самом деле ничего не было и нет, и в то же время отдавая себе отчет в том, что только он несет ответственность, и никто другой, за этот нелепый, неловкий, неприличный разговор; но уж коль скоро он возник, этот разговор, он все-таки имеет под собой довольно прочное основание; Кузьме Петровичу уже показалось, что светлячок у него на ладони, но он тут же поплыл от него прочь в темноту. — Ну, вот что, Игорь Степанович, — решительно оборвал свои размышления Кузьма Петрович. — Ты меня знаешь не первый год, да и в клинике ты не новичок. Ты уж меня прости, старика. Всякое у нас в клинике случалось, но всегда я отделял хрен от редьки. Не о себе пекусь. Раз в клинике говорят на уровне партбюро, значит, кто-то крепенько поработал, достать бы его, подлеца! Припечатают ведь моральное разложение, не отмоешься. А я ведь в клинике с первого дня, мне очень не хочется подобного оборота.
— Да что такое?! — окончательно вскипел Хатунцев. — У нас же работа нос к носу, куда ни повернись, сталкиваешься.
— Про меня почему-то никто не говорит! — Кузьма Петрович; тоже разозлился. — Конечно, пример неудачный… Что с тобой, Хатунцев?
Обычно внимательный, вежливый, Хатунцев притиснулся к спинке кресла, глядя мимо Кузьмы Петровича, точно забыл о нем.
— Самое главное, что я действительно люблю ее, — сказал он вдруг, и глаза у него как-то по шальному, дерзко разгорелись.
— Ну-ну, не дури, — испугался Кузьма Петрович. — Не дури, говорю… Слышишь? Себя пожалей, меня, старика, клинику, наконец, дело пожалей… слышишь?
— Слышу, Кузьма Петрович, — отозвался с прежней дерзостью Хатунцев. — Теперь уж ничто не поможет, пропал я, к черту, совсем пропал.
Кузьма Петрович с отвращением оттолкнул от себя пресс-папье из пластмассы, имитированное под мрамор, бывают же такие безвкусные вещи, ни уму, ни сердцу.
— Уезжай куда-нибудь, к богу, — попросил он наконец, угнувшись и пряча глаза, и у Хатунцева при виде его старой, жилистой шеи ворохнулась жалость. — В другую клинику, вот хоть в Ульяновск, у меня там завкафедрой невропатологпи приятель, а? Или на Север, на Камчатку, там деньги большие…
— Вы считаете замену равноценной? — усмехнулся Хатунцев.
— Да не вяжись ты к слову, — поправился Кузьма Петрович виновато. — Знаю, чепуху несу… Давно это у тебя?
— С первой встречи. — Хатунцев напряженно сцепил пальцы на колене, он сам сейчас верил, что это было именно так. — Увидел — и все… Не знаю, знакомо ли это вам… Нет, не подумайте, что было что то такое… ничего совершенно, я даже ненароком не прикоснулся к ней.
— Э-э, черт тебя возьми совсем! — Кузьма Петрович подтянул здоровую ногу, потопал ею об пол и с пытливой надеждой глянул стариковским острым глазом, — А она, она сама? Что ты все о себе да о себе? Мало ли какая дурь тебе в голову кинется, она-то сама как?
— Это не имеет значения, все равно мы будем вместе, — с отчаянной решимостью вытолкнул из себя Хатунцев и стал закуривать. — Больше мне нечего сказать, Кузьма Петрович.
Кузьма Петрович с досадой отмахнулся, увидев показавшееся в дверях кабинета чье-то круглое лицо с большими ушами, и оно, весело моргнув, исчезло; Кузьма Петрович потянулся через стол к собеседнику, острые его, сухие локти поехали по чистому матовому стеклу.
— Что тут скажешь? Тут, по-видимому, доводы разума бессильны… Потом, пройдет время, вспомнишь наш разговор… Я стреляный воробей, стольких штопал, любую аномалию классифицирую. Поверь, Игорь, она не для тебя…
— Почему это? Откуда вам знать?
— Значит, знаю, если говорю. Люди делятся на породы, да, да, не хмурься, это моя житейская теория. Так вот ее порода — самая губительная, разрушающая, шальная. — Кузьма Петрович проехался локтями еще ближе в сторону напряженно ждавшего Хатунцева. — Она ни перед чем не остановится, лишь бы добиться своего… У нее, у этой породы, отсутствует обыкновенное биологическое чувство самосохранения… Такие горели на кострах…
— А я?
— А мы с тобой из обыкновенных. Когда-нибудь запнешься и сразу отстанешь, останешься далеко позади, ну, и все будет кончено, перешагнет через тебя и пойдет дальше. — Кузьма Петрович резко передернул плечами, он устал. — Все тебе сказал, ступай… Мог бы и пожалеть старика, подождать, пока уйду на пенсию…
— По счастию, врачи на пенсию не уходят, дудки, Кузьма Петрович, у вас это тоже не получится, — Хатунцев пружинисто поднялся. — Вы мне ничего нового не сказали. Я все о ней знаю, знаю, что она необыкновенная, дерзкая, шальная, как вы говорите, что не я ее выбрал, а она меня. Но я ничего не могу с собой поделать… Не верите? Качусь в пропасть — и прекрасно, и поделом мне! Но счастливее меня нет человека… Верите, Кузьма Петрович, верите? — с не свойственной ему горячностью и надеждою Хатунцев заглянул в старые глаза главврача. — Почему она, к черту, не уезжает к мужу, в Москву? Почему? А вы сами на моем месте разве уехали бы? Врете, не уехали бы! Не поверю! — Хатунцев, хлопнув дверью, не прощаясь, вышел.
Кузьма Петрович откинулся в кресле, отдыхая, еще и еще продумывая весь случившийся разговор, затем придвинул к себе груду бумаг, приказав секретарше никого не пускать. Что ж, сказал он себе, все имеет конец и все имеет начало. И еще почему-то ему подумалось, что никуда Хатунцев не уедет, и прав, что не уедет, и он бы не уехал, и стало ему от этого грустно и хорошо.
15
Ефросинья встала рано и была не в духе, она видела плохой сон про Аленку. Собирая и отправляя Егора, хлопоча по хозяйству, а затем торопливо собираясь на работу (бригадир нарядил на сегодня раскидывать навоз под коноплю), она нет-нет да и задумывалась, опустив руки. Может, и зря отказалась ехать к Захару, когда звал, своей волей другую к нему толкнула; живут себе семьей, а она опять одна, как сухая былка, ни тепла, ни радости. Вчера Лукерья все тревожилась, что письма от Мани долго не было, что-то уже месяцев пять, говорит, молчит, а чего ей особо писать? Мужик под боком, дети тоже. Что ей, Маньке-то? Лучше о своей доле подумать, говорила себе Ефросинья. У дочки своя семья, Колька, тот как был, так и остался какой-то блаженный, от книжек да бумаг его не оторвешь, бывало, скажешь ему бросить все, пойти погулять, смеется, успеется, говорит, наверстаю в свой срок. Вспоминая, Ефросинья покачивала головой, уж кто-кто, а она-то знает, что все уходит, и оглянуться не успеешь, как все ушло, ну, да этому ни по каким книжкам не выучишься.
День тянулся для Ефросиньи непривычно долго, она ни с кем не разговаривала, и когда бабы собирались в кружок отдохнуть, она не слышала их пересудов, продолжая думать о своем, и Нюрка Куделина даже поинтересовалась, не захворала ли она случаем. Ефросинья молча отмахнулась, не ответила; домой к вечеру она возвращалась с еще более тяжелым сердцем, хотела немного полежать, отдохнуть, но, как всегда, ничего этого не удалось; пришел с работы Егор, тут же сбегал за водой и, стянув с себя пропыленную рубаху, стал весело фыркать и плескаться у рукомойника. Ефросинья вздохнула, опять, видать, с Валькой Кудрявцевой до зари в березках просидит, прошепчется; что ж, пора приспела. Она и не против, сама не раз заговаривала, но теперь уже не до свадьбы, вчера пришла повестка на службу. Ничего, коли дело крепкое, подождет, не разрушится; Ефросинья чуть сдвинула брови, стараясь представить себе, какие перемены внесет это событие и в ее собственную жизнь. Но ясно ей было лишь одно: Егору теперь не укажешь, вырос, сам разберется, парень спокойный, степенный, отслужится, еще, надо думать, поумнеет.
Пока Ефросинья собирала ужин, затем встречала и доила корову, пока напоила теленка, проверила, все ли куры на насесте, солнце село, похолодало.
— Мам, ты меня не жди! — на ходу крикнул Егор и был таков.
Ефросинья постояла, прислушиваясь, притворила дверь, засветила лампу. Можно было теперь и о себе позаботиться, прибрать на ночь голову, отдохнуть; она присела на лавку, развязала платок, сдвинула его на плечи. Покойно и привычно пощелкивали в пустой избе ходики. Ефросинья, взглянув на них, подошла, подтянула гирьку. Время близилось к одиннадцати, хорошие часы, спасибо Кольке, привез в прошлом году, вспомнила Ефросинья, взглянув на стрелки, вернулась на прежнее место, села, нагнулась, стала расшнуровывать тяжелые солдатские ботинки. Сняла один, второй, стянула чулки, зевнула, прикрывая рот ладонью. Ну вот, еще один день кончился, отметила она, бегут, бегут, как пойдет летняя работа, и оглянуться некогда.
В это время и подкатила к дому телега, послышались приглушенные голоса, затем кто-то негромко постучал.
— Как же, принесло лешего, — пробормотала Ефросинья и, как была босая, вышла в сени: случалось, приезжавшие мужики разыскивали самогон. — Кто там? — не скрывая своего недовольства, спросила она из-за двери.
— Открой, хозяйка… свои, — послышался негромкий голос, и Ефросинья в первый момент отшатнулась; этот голос словно ударил по самому сердцу, словно все обрушил в ней, она почувствовала, что вот-вот ноги откажут и она осядет на землю. Она что-то переспросила, с трудом шевеля губами, но звука не было, и она, не сразу нащупав щеколду и не осознавая, что делает, толкнула дверь. На крыльце было два или три человека, но ближе всех — он, Захар, в неясном, неверном свете, доходившем от окна, она видела его лицо, постаревшее, в крупных морщинах на лбу и у глаз, но другим, еще более острым и безошибочным в своей проникновенности, зрением она видела нечто такое, что заставило ее еще и еще отступить в глубь сеней.
— Не узнаешь? — спросил он устало и почти спокойно, — Переночевать у тебя можно, Ефросинья? Пустишь?
— Заходи, — кивнула она, задыхаясь.
— Я не один, Ефросинья.
— А кто же там у тебя? Что, или хаты перепутали? Поливановская — она вон рядом стоит.
— Мальчонка со мной, — опять каким-то словно бы не своим голосом отозвался Захар; захлопнуть, захлопнуть дверь-то, подумала Ефросинья, захлопнуть перед самым носом, и лишь этот его какой-то безразличный, словно с того света, голос опять удержал ее.
— Ну, проходи, — сказала она и попятилась в сторону, в темноту.
Мимо нее кто-то протопал, внося поклажу раз и другой, она слышала, как Захар с кем-то расплачивался, и все это время стояла не двигаясь, и когда, набравшись духу, решилась вернуться в избу, Захар уже сидел на лавке, держа на руках продолговатый сверток, а рядом с Захаром неловко переминался малец лет семи-восьми с лезшими на глаза длинными, нестрижеными волосами; у ног Захара стояли два фанерных чемодана и лежал узел; больше никого в избе не было. Отъезжая, застучала колесами повозка, и кто-то зло крикнул: «Ну, черт, не видишь, куда прешь, окаянная!» «Господи, жуть какая, позвать кого выйти, что ли?» Ефросинья, мало что соображая, захватила свои ботинки, чулки, прошла в другую комнату и, вслепую обуваясь, тянула время и напряженно прислушивалась; было тихо, светлели окна, время от времени подавал из какой-то щели голос сверчок. Показывая, что она занята, Ефросинья передвинула с места на место стулья, хлопнула крышкой сундучка. Пожалуй, нужно было бы надеть на себя что-нибудь получше, подумала она, но именно эта случайная мысль помогла ей. Она еще подождала и вышла к неожиданным гостям; Захар, все так же сидя на лавке, глядел перед собой, мальчонка жался чуть поодаль.
— Умерла Маня, — внезапно выговорил Захар, поворачивая голову ей навстречу. — Родами… вот, — кивнул он почему-то на сверток возле чемоданов. — И ребенка не отходили… дочка была, какой-то, говорят, неполадок случился, пока доктора за двести верст ждали… операцию надо было делать… А потом… Ну вот, я понимаю… понимаю… не мог я сразу к Лукерье отчего-то. — Он положил сверток на лавку рядом с собой, достал помятую пачку папирос — Пока доехал с ним, чуть жив… переночевать надо где-то, Ефросинья, а там что ж, все понимаю. Я тебя не утружу, завтра же утром… как к селу подъезжали, жутко мне стало, Ефросинья, сроду так не было… Хоть поворачивай назад, a ноги-то вроде к земле и пристыли…
Прислонившись к печке, Ефросинья теперь могла хорошенько разглядеть его; она видела, что ему страшно и сейчас, но в том, что он не мог переломить этот свой страх и вот так прямо явился в дом, где его уже не помнят и, считай, похоронили, было что-то особое; какая-то капля жалости пробилась в ней, словно теплая горошина прокатилась.
— Что ж, мы не чужие, негде остановиться больше, ночуй, — сказала она. — Ночуй. Хата большая, места хватит. Мальчонка-то небось есть хочет…
— — Василием звать. — Захар огляделся, куда бы сунуть догоравшую папиросу, затер ее в пальцах, поднял глаза на Ефросинью, словно опасаясь ее резкого слова, того, что она как-нибудь ненароком обидит мальчонку.
Ефросинья сразу поняла его: то был Манин второй, тот самый, что она прижила на заводе, еще когда не уезжала к Захару. Что-то злое царапнуло в груди; заглушая в себе это нехорошее, ненужное сейчас чувство, с какой-то пугающей ясностью понимая, что только ей надо сейчас решать, только у нее это право, Ефросинья оторвалась от печи, достала хлеб, принесла кувшин молока, сала и нарезала его; Вася поглядывал на все эти приготовления молча, он еще не проронил ни слова. Ефросинья разожгла на загнетке огонек, наскоро зажарила яичницу, так же быстро и молчаливо собрала на стол. Захар отодвинул от себя неловко поставленный и мешавший чемодан, взглянул на Васю.
— Ночевать здесь будем, ужинать. Руки вымоем, Василий? — спросил он, указывая на рукомойник у двери. — Иди, иди, не бойся, — подбодрил он, легонько подталкивая все больше робевшего мальчонку, и Вася, обходя лежавшую на полу старую пегую кошку, несмело прошел к рукомойнику, оглядываясь на Ефросинью, остановился, опустив голову.
— Ну, ты чего ждешь? — спросила она.
— Мыла…
— Мыла? Погоди, погоди, ишь ты как, мыла, значит. — Ефросинье это показалось забавным, но в то же время появилась хоть небольшая отдушина. — Видать, Егор плескался на улице после работы, забыл, — добавила она, тут же нащупала в печурке завалявшийся обмылок и подала. Она отметила, что лицом мальчонка вышел в поливановскую породу, скорее всего в деда Акима, те же прижатые маленькие уши, тот же широковатый, разлапистый нос и что-то неуловимое в манере словно бы все время исподлобья, настороженно глядеть.
Добавив воды в рукомойник, подождав, пока умоется с дороги и сам Захар, теперь уже спокойно, как если бы кормила и обихаживала совершенно чужих, по какой-либо беде или непогоде оказавшихся у нее людей, Ефросинья усадила Васю за стол, пригласила садиться и Захара.
— Спасибо, сейчас, — отозвался он и, повозившись у одного из чемоданов, открыл его. — У нас тут кое-какие свои запасы остались, рыба вяленая… сам делал. — Он выложил на стол вязку сухих карасей, поставил банку консервов, остатки сыра в бумаге. Бутылку спирта, собственно, ради которой и открыл чемодан, он доставать не стал, незаметно засунул ее поглубже, хотя выпить ему очень хотелось, но это, как он в самый последний момент уловил, было бы нечто совсем лишнее, ненужное, что еще больше бы расстроило их обоих, и он, захлопнув чемодан, сел рядом с Васей, неохотно поковырял яичницу, отхлебнул из кружки молока.
— Ешь, Василий, ешь, — сказал он, ободряя мальчугана, а сам опять уронил руку с куском хлеба на стол; нужно было сказать Ефросинье что-то определенное, но начинать разговор в присутствии Васи он не хотел, а говорить что-либо, лишь бы говорить, не мог, и только когда Вася, едва дотронувшись до подушки, уснул и они с Ефросиньей остались вдвоем, Захар решился.
— Я сам не знаю, Ефросинья, зачем сюда приехал, — сказал он медленно, словно на вкус пробуя горечь каждого слова. — Видишь, сивый весь. Да и это я так, ни к чему, А всего лишь сорок восемь и есть. Не знаю, задавило душу что-то. Жил или нет? Где дети? Где дела? Ничего нет, пусто. Ночью лежишь — мелькает, мелькает что-то, провал за провалом, а работал, работал, сколько работал! Из моей работы можно Уральский хребет сложить… горы такие есть, поперек всей нашей земли протянулись…
— Слыхала…
— Железа там много… Илюшка вот остался в техникуме. К заводу его потянуло, в инженеры выбиться хочет.
— Дети что ж, хорошо теперь живут, дай бог каждому, — скупо подтвердила Ефросинья, и он кивнул. Что он мог еще ей сказать и что могла понять в его судьбе она? Сейчас ничего нельзя было скрыть, ни одного движения, ни одной мысли; позади был путь почти в пятьдесят лет, сейчас он представлялся Захару студеной, порожистой рекой, он так ни разу и не мог коснуться дна, несло, несло и наконец вышвырнуло нахлебавшегося мути и грязи куда-то на твердый берег, и он лежал, ничего не различая вокруг, он был рад и тому, что под ним стала хотя бы слегка прощупываться прежняя, почти забытая твердь. Он поднял глаза на Ефросинью, он ничего от нее не ждал и не хотел, ему было достаточно того, что она рядом, что она просто есть, и не важно, как все будет складываться дальше, через день, через месяц или год. Все оказалось проще, чем он сам себе напридумывал в дороге.
— Ну что же, — сказал он, чувствуя сухость и боль в горле от этого своего открытия, — что же, про Ивана так ничего и нет?
— Нет, — уронила она. — Война какая… где уж тут, почти полтораста человек из села пропало. Ну вот, на мою с тобой долю Ваня… а привыкнуть никак не привыкну, как видела его в последний раз, так и остался. Бывает, ночью сердце зайдется, кричит кто-то, кричит, слышу, подхвачусь — никого, тихо… Вот с Егоркой одна пробавляюсь, — добавила она, — ничего, живем. К Аленке в прошлый год ездила внучку поглядеть, горластая такая, ох, говорит, мам, намучилась, сладу никакого…
Ефросинья говорила и говорила, боясь остановиться, ей не по себе было наедине с этим неизвестно откуда и зачем явившимся человеком, с его отсутствием она полностью и навсегда свыклась и если думала о нем, то как о чем-то давно прошедшем, так же, как она думала об умершей свекрови или пропавшем сыне Иване. Она сейчас говорила еще и потому, что хотела показать, как много без него всего было, и что вот они не пропали, живы-здоровы, а дети выросли и живут каждый по-своему, какая кому доля выпала, так и живут, и что в этом сама она уже не виновата.
— Мне бы выйти надо, Ефросинья, — тихо сказал он, потому что понял ее состояние.
— Вон дверь, — кивнула она помедлив и опустила глаза. — В сенцах, с правой руки, сразу во двор… Щеколда там…
Захар встал, неловко выбрался из-за стола и только в сенях, захлопнув за собой дверь и тяжело придавив ее спиной, пошире раздвинул ворот; постояв немного, он вышел во двор, затем выбрался в сад, и ноги словно сами понесли его к старой яблоне китайке. Но ее не было, на ее месте стояло молоденькое, лет шести, кудрявое деревце; это добило его. Опустившись на какую-то молодую, прохладную зелень, он почувствовал свежий, непередаваемо свой, въевшийся в него навечно запах; рука его, словно сама собой, всей пятерней зачерпнула земли, он помял ее в пальцах, понюхал, глубоко втягивая воздух, и тут с ним что-то случилось; он уткнулся лицом в эту землю, судорожно всхлипнул; и что-то тяжкое, что словно давило его непрестанно с момента смерти Мани, стало словно сползать с него, и он смутно понял, что вернулся к самому заветному и что отсюда теперь никуда больше не уйдет.
Он сходил к колодцу, достал воды, умылся, вытерся подолом рубахи и, легкий, какой-то проясненный, вернулся в дом; Ефросинья уже прибрала со стола, а чемоданы и сверток, чтобы не мешали, задвинула поглубже под лавку.
— Уморился я, Ефросинья, — сказал он. — Третьи сутки кое-как, протрешь глаза кулаком, вот и весь сон.
— Иди ложись, я тебе там, рядом с мальцом постелила.
— Спокойной ночи, Ефросинья.
— И тебе, Захар.
Он разделся и, аккуратно составив сапоги, лег рядом с Васей, прислушиваясь к тому, что делает Ефросинья; он слышал, как она, покашливая, ходит, затем шумно дунула, гася лампу, и все затихло.
Он закрыл глаза, какие-то яркие, расплывчатые пятна мелькали в них; Вася рядом всхлипнул во сне, поворочался и опять затих. Сейчас лучше всего было бы встать, прокрасться на улицу и побродить по селу, постоять у озера, сходить к Соловьиному логу. Завтра будет уже не то, о его приезде узнает старый и малый, недаром он подгадал, чтобы приехать в Густищи ночью, хотя причин ему скрываться от людей не было. Так, взбрело в голову, ну и нагородил, а зачем — и самому непонятно. Показалось как-то страшно явиться среди бела для после стольких лет, с каждым здороваться, отвечать на расспросы, выслушивать бабьи охи и ахи, а ведь все это, если разобраться, ерунда, отговорки. Все-таки он опасался, что какой-нибудь густищинский весельчак вроде Фомы Куделина, дружелюбно пожимая руку, видя его одного с ребенком, пошутит в простоте души и спросит, где это он посеял жену, уж не умыкнул ли ее какой-нибудь сибирский каторжник сорвиголова. Или, того хуже, поглядит на мальчонку, поглядит на него самого, Захара, и скажет кто-нибудь, дружески и неподкупно пяля глаза, о похожести, как будто сном и духом ничего иного и предположить не мог.
Захар заснул не скоро, все в том же нервном напряжении, и все время хотел проснуться, но проснуться не мог; тихо текла ночь, прокричали первые петухи, и Захар, кажется, услышал их сквозь сон, и лишь сама Ефросинья не могла сомкнуть глаз; все было ясно — дети, их жизнь, работа, хозяйство, и вот в один момент ее теперь хорошо налаженная и в общем-то спокойная жизнь кончилась, была обрублена; сейчас она почему-то больше всего боялась возвращения с улицы Егора и все время ждала этого.
Прокричал первый петух, на улице перед домом послышались голоса, смех; накатываясь, волна петушиного перепева захлестнула все кругом, собственный петух (Ефросинья все собиралась переменить его, да жалела) куце гаркнул неподалеку, и она шире открыла глаза; на крыльце раздался приглушенный говор, затем все стихло. Скрипнула дверь в сени, и Егор снял сапоги: два раза глухо стукнуло.
— Егорка, — позвала она шепотом, когда он, уверенный, что мать, как всегда, спит, осторожно подошел к столу, намереваясь отломить хлеба.
— Чего, мам? — быстро спросил он. — Ты чего, опять голова?
— Тише, тише! — остановила его Ефросинья, невольно косясь в сторону двери в горницу. — Гости у нас, Егорка, батька твой, Захар Тарасович, пожаловал с младшим своим. Накормила я их, спят. Стой! Стой! Ты что? — Она успела ухватить его за рукав, и Егор, рванувшийся к двери, отошел, сел к столу. — С дороги они, намученные, — сказала Ефросинья. — Завтра увидишь. Маня-то Поливанова померла родами, — добавила она неожиданно, вроде бы ни к селу ни к городу, вслух высказывая то, о чем непрестанно думала, и окончательно смутила Егора.
Он разделся, лег, но забылся коротким сном только перед самым утром, но и во сне его не покидало изумленно-радостное ожидание, в любой момент он готов был вскочить, и действительно, после третьих петухов (вторых он все-таки не услышал) он сел на лавку, прислушиваясь.
Мать спала, он это уловил по еле доносившемуся ее дыханию; окно серовато проступало. Егор стал бесшумно одеваться, затем в нерешительности опять опустился на лавку. Все эти годы он помнил отца и много думал о нем, а последнее время уже не однажды рвался съездить на далекую Каму — всякий раз что-нибудь мешало этому, и больше всего страх Ефросиньи перед неизвестностью дальней дороги, перед тем извечным чувством матери, что сын еще, достигни он хоть двадцати лет, мало что смыслит в жизни. Егор неясно вспоминал большие, сильные руки, и, словно он был по-прежнему ребенком, возникало чувство полета, словно кто-то опять отрывал его от земли и подбрасывал высоко вверх; при этом у Егора в глазах всплескивалось что-то голубое, просторное и в теле появлялась солнечная легкость; он всегда несколько стыдился этого детского чувства, хмурился, но ничего поделать с собой не мог. И вот теперь отец был рядом, всего через неплотно притворенную дверь с зеленым квадратом стекла поверху, и Егор как-то даже не верил этому. Все, о чем ему коротко сообщила мать, мало его интересовало; ему казалось, что ночь тянется бесконечно. Чтобы как-нибудь убить время, он тихонько вышел на улицу и, поеживаясь от зоревой прохлады, долго бесцельно бродил, постепенно успокаиваясь, среди яблонь и груш в саду. Раньше он как-то не обращал особого внимания на яблони, на солнце, на поля вокруг; все это связывалось у нею по-крестьянски практично с необходимостью работы, с хлебом; если урожай был хорош, он безмерно радовался от своего в этом участия. Но вот теперь он увидел и небо, и еще темную, едва угадывающуюся даль полей, и крышу собственного дома, и те же яблони как то иначе; несмотря на холодную, обильную росу, придающую всему вокруг особую отрешенность, он, наоборот, ощутил легкость и какую-то светящуюся тайну во всем; и яблони с упругими, мокрыми листьями, и сырая земля, и придвинувшееся, с огненно-яркой полосой на востоке, небо, и заливчатое пение невидимых жаворонков в небе — все словно излучало тепло, казалось, еще минута-другая — и случится что-то такое, чего он еще не знал, но что ему необходимо, что сразу изменит всю его жизнь. Всего два или три часа назад он провожал домой Вальку Кудрявцеву, затем слонялся с ребятами по улице, одни предлагали идти купаться на озеро, другие — всем кагалом завалиться к Зинке Полетаевой и гулять до утра, благо у нее всегда можно было разжиться чем-нибудь горячительным. Петька Астахов, зубоскаля, тотчас сказал, что Зинка что хочешь отдаст, даже самое себя, если Егор Дерюгин согласится идти с ними; все стали его упрашивать, и он, внезапно вспыхнув, послал всех подальше и зашагал домой. С этой Зинкой Полетаевой прямо беда, подумал он, какая-то бесстыжая… И чего она к нему прицепилась, как репей? Где ни увидит, сожрать глазами готова, хотя сквозь землю проваливайся… Валька… сегодня весь вечер дулась, посидеть на крыльце не захотела… Хотя бы подходил скорей день призыва, служба пройдет, там видно будет. И мать теперь не одна, бояться за нее нечего.
Егор почувствовал, как на голове отяжелела от рассветной сырости густая копна волос; он прошел под навес, где отбивал косы, сел на лавочку, но тотчас подхватился. Он не хотел и не мог судить ни отца, ни мать, он просто принимал все, что случилось; да, отец неожиданно приехал, и мать не в себе от этого, но он сейчас не разделял и не мог разделять ее тревогу; отец приехал — значит, так нужно, значит, это хорошо.
Егор еще бесцельно послонялся по саду и, не в силах ждать больше, вернулся в избу. Мать уже встала, прямо и строго сидела на лавке, одетая, а у ее ног, мурлыкая, ожидая, как обычно, парного молока, терлась большая пегая кошка Увидев Егора, Ефросинья вспомнила, что пора доить корову, и тут же, подхватив подойник, вышла, так ничего и не сказав, а Егор, еще немного помявшись, прошел в другую комнату и в сером полумраке увидел сидевшего у раскрытого окна и курившего отца. В первое мгновение Егор попятился (какая-то оторопь, как в детстве при чувстве внезапной опасности, охватила его), но тут же шагнул вперед.
— Здравствуй, батя, — выдавил из себя Егор, останавливаясь и не решаясь протянуть руку; присматриваясь, Захар торопливо затер в какой-то плошке папиросу; перед ним стоял высокий, широкоплечий парень, черноголовый, с блестевшими даже в полумраке глазами; сейчас, в этот момент, когда он увидел перед собой Егора, он еще раз почувствовал меру пройденного пути и попросту растерялся. Он помнил Егора толстощеким восьмилетним мальчуганом, но сейчас, в эту резкую, ударившую по глазам каким-то мглистым отсветом минуту, он увидел еще дальше: холодное осеннее утро, стог сена, полузадушенный комочек с серовато-бледной кожей, измазанной в крови матери, и нудный дождь, раскисшую землю и…
— Здравствуй, Егор, — сказал он, поднимаясь.
— Батя… здравствуй, батя, — торопясь, повторил Егор изменившимся, хрипловатым голосом; обхватив тугие плечи парня, Захар прижал его к себе, уткнулся губами в густые волосы, поцеловал, вдыхая запах незнакомой и все же родной жизни; он думал, что дошел до предела и дальше ничего нет, и ошибся. Это была только остановка, прикорнул, и вроде больше уже не встать, не хватит сил, но стоило чуть отдышаться, и все менялось. Откуда-то пробивался, начинал выползать новый ручеек, тек, исчезал в слепящем солнце, и навстречу этому блеску нельзя, невозможно было открыть глаза.
— Вот такие-то пироги, Егор, — вздохнул Захар, опускаясь на стул. — Стареем, стареем, видать… Садись, расскажи, как вы тут?
— Хорошо, батя. — Егор, помявшись, присел на табуретку. — Позавчера письмо от Николая было, у Аленки, пишет, Ксюша заболела. У Аленки ведь дочка. — Егор запнулся, но тут же, радуясь, что новостей много и есть чем похвастать, заговорил опять. — Она ее прошлым летом к нам привозила. Ксюша-то забавная такая девка, все под печку норовила залезть, один раз я ее за ногу вытянул, а она как заорет. «Ты, говорит, дядя, нехороший!» — рассказывая, Егор первое время невольно посматривал на крепко спящего Васю, но, заметив, что у отца при этом лицо становится слишком спокойным и каким-то чужим, он незаметно повернулся так, чтобы не видеть постели. — А Колька наш учится — жуть! — вспомнил он, радуясь возможности похвастаться самым большим богатством. — Аленка говорит, сам Тихон Иванович удивляется, говорит, мозгов у Кольки на сотню хватит, в силу войдет, говорит, страшновато и подумать, что будет. Они только ему не говорят, боятся испортить. Батя… батя, ты чего, а? — спросил он не сразу, когда Захар, порывисто встав, отошел к окну и, взявшись за косяки обеими руками, сгорбившись, застыл.
— Ничего, ничего, сынок, — отозвался Захар, не оборачиваясь. — Пройдет, с дороги… понимаешь, на станции в Молотове, долго ждали… а потом пересадка в Москве… вот оно… и отходит…
… Начавшись со встречи и разговора с Егором, этот день принес Захару и другие неожиданности; после того как Ефросинья всех накормила и Егор, сказав, что пойдет к председателю попросить его отпустить на несколько дней с работы перед службой, ушел, Захар, молчаливым кивком поблагодарив Ефросинью, встал из-за стола.
— Иди погуляй на улице-то, — сказала Ефросинья Васе, который, словно что чувствуя, не отходил от Захара, цеплялся за него. — Тепло, солнышко греет, чего в избе ты будешь сидеть? Иди.
— Иди, Вася, — сказал и Захар, — только далеко не отходи.
И мальчик, доверчиво взглянув па него снизу вверх, с любопытством и некоторой боязнью вышел, и как только за ним закрылась дверь, Ефросинья и Захар встретились взглядами; это и был момент, решивший все дальнейшее в их жизни без слов: оказалось, они так хорошо знают друг друга, что никаких слов не потребовалось и что, если бы случилось иначе, все и пошло бы по-другому; Ефросинья глядела на Захара и видела, что он не хочет уходить, что уходить ему некуда, но скажи она слово или хотя бы нахмурься недовольно, он тотчас начнет собираться; этого человека, стоявшего сейчас перед нею, она когда-то любила без памяти, он был отцом ее детей, и полное равнодушие к нему сейчас даже испугало ее; он молча стоял перед нею, но в нем было что-то такое, чего она не могла понять и что мешало ей произнести готовое вот-вот сорваться слово, после которого он тотчас бы и ушел; она сейчас ничего не могла понять ни в нем, ни в себе, ни в том, что между ними происходило и что вообще происходило. Перед нею стоял высокий, вроде бы еще сильный мужик, но она знала, что это одна видимость, что внутри он пустой и что ему ничего не хочется и ничего не надо. Это было для нее так внове, что она окончательно и забыла то слово, которое должна была сказать совершенно безразличному ей человеку. Она не привыкла к этому. Это было бы то же, если бы иметь хлеб, много хлеба и не дать хоть небольшой кусочек умирающему от голода, уже даже безразличному к этому хлебу и вообще к жизни ребенку, и она со всей пугающей ее самое резкой предметностью, на которую и способен только такой неизощренный ум, подумала именно так. Еще она пожалела его, и это бесповоротно решило все дальнейшее; для нее самой жизнь по-прежнему была проста и конкретна, проявлялась в самых привычных и необходимых обязанностях; сама того не сознавая, она сейчас определила состояние Захара с поразительной чуткостью и точностью и тотчас, опять же не сознавая того, определила свое к нему отношение, хотя в ней и шевельнулась где-то на самом краю души горькая радость, что она, только она нужна ему сейчас и только она могла еще что-то для него сделать. И она почувствовала скрытое, теплое волнение; в ее тихую, пустынную жизнь ворвалась свежая струя; она поняла, что прежнего покоя не будет, и не знала, хорошо это или плохо. И она про себя вздохнула; уловив этот вздох, Захар отвел глава и, сгорбившись, сел на лавку. Он понял, что может, если хочет, остаться здесь и жить, сколько вздумается, но прямо об этом ему не скажут.
Ефросинья не пошла в этот день на работу, стала прибираться по хозяйству, сходила на огород, посмотрела на грядки недавно высаженных помидоров, отметила, что картошка взошла дружно и ровно, и подумала, что надо сказать Егору, чтобы попросил лошадь, проборонил. Затем она подмела перед крыльцом, с пытливым интересом поглядывая на Васю; тот как сел на лавочке у изгороди под молодой грушей, так и сидел, сложив руки на коленях и несмело осматриваясь; всякий раз, встречая взгляд Ефросиньи, он скованно улыбался ей.
— Ты хоть побегай, — не выдержала Ефросинья, в раздумье остановившись перед ним. — Что ж ты такой тихий вырос, а?
Взглянув на метлу у нее в руках, Вася робко отвел глаза и остался сидеть на месте.
— Ох, чудно, чудно, — вздохнула Ефросинья, отходя от него и опять принимаясь за дело, принесла лопату и стала срубать поднявшиеся у изгороди лопухи. «Жила себе спокойно и — на тебе, — думала она, — все в одночасье шиворот-навыворот. Какие теперь крутели пойдут по селу, любо-дорого, ведь это пока не знает никто, да надолго ли? Егор небось уже всем подряд растрезвонил, этот еще ничего не понимает. Подумаешь, диво, что ж это я выставилась? — испугалась Ефросинья. — Люди работают, а я баклуши бью, будто он и вправду законный мужик мне, окаянный, до помороков можно дойти».
Она торопливо поставила на место лопату и скрылась в сени, и вовремя, потому что по Густищам, будоража село, и в самом деле уже прошел слух о приезде Захара и что приехал он один, без Мани, лишь приволок с собою ее второго найденыша, а бабка Чертычиха, тотчас отправившись со своей клюкой по дворам, с таинственным видом сообщила Варечке Черной, жившей вот уже несколько лет в одиночестве и в благочестии, что Захар, говорят, зарубил свою Маньку топором («Ей-ей! — обмахнула она себя крестом. — Так голову напрочь и оттяпал, в Сибири-то какой закон, отволок ночью потемней в лес, звери бесследно и растащили, а сам подхватился — и поминай как звали!»), потому как она, стерва, спозналась в постыдном грехе с другим, когда Захар-то сам был на работе в лесу.
Оказалось, что Захаром и его жизнью в последние годы интересуются и знают в Густищах немало, и наряду со всякими невероятными прибавлениями говорили много достоверного. Так, старухи припомнили, что им говорила в разное время Лукерья Поливанова, получая редкие письма Мани, как показывала вырезанный из газеты портрет зятя, вспомнили и о том, что теперь с такой родней, как Брюханов, Захару и сам черт не брат… одним словом, весть о приезде Захара возбудила в Густищах почти всеобщий интерес, и едва успела Ефросинья скрыться в сенях, как мимо ее дома стали то и дело прохаживаться. Озабоченно проковыляла, делая вид, что разыскивает отбившегося от стада гусенка, Чертычиха, вслед за ней, поджав губы, поблескивая из-под низко надвинутого платка острыми глазами, прошмыгнула туда-обратно Варечка Черная; скрытое пока еще течение уже чувствовалось вокруг, приливали и отливали волны любопытства, пересудов; старухи собирались по двое, по трое, возбужденно обсуждая новость, и уже ребятишки издали поглядывали на Васю, продолжавшего робко сидеть на скамейке; и тут, взрывая всю эту постепенность узнавания, появилась Лукерья Поливанова, шла, торопясь и задыхаясь, переваливаясь на больших, отечных ногах, как утка, и, еще издали заметив Васю и сильно перепугав его, с криком кинулась к нему, прижала к себе, стала целовать в щеки. У мальчика округлились глаза, и он беззащитно и обреченно косился в сторону крыльца.
— Унучек ты мой миленький, — причитала Лукерья, растягивая слова и задыхаясь после быстрой ходьбы. — Я ж тебя по карточке узнала! Да что это такое делается, отчего ж ты к бабке родной не хочешь прийти, унучек мой Васенька, жалкий мой, а? — Увидев сморщившееся лицо мальчика с показавшимися на глазах слезами, Лукерья сразу приостановила свои причитания, села на лавку рядом. — Господи, а мать-то где? — спросила она Васю, и тот торопливо отодвинулся от нее. — Чего ты, жалкий мой, глядишь так? Матка твоя где, говорю? Братик Илюша, старший-то братик где?
— Илюша в техникуме учится, нельзя ему приехать… а мамки… нет мамки, — выдавил из себя Вася, еще больше пугаясь, потому что теперь вокруг него толпилось уже несколько человек. — Померла мамка… похоронили мы ее… с батей и с Илюшей…
Некоторое время Лукерья глядела на Васю безмолвно, лишь хватая беззубым ртом воздух; она перестала слышать и видеть что-либо, лица поплыли у нее перед глазами, и она тяжело свесилась головой набок, закатывая белые глаза…
— Ошунуло ее, бабы, расступись, расступись, — с готовностью захлопотала подоспевшая Варечка Черная. — Эй, сбегайте кто-нибудь за водой! — прикрикнула она на Чертычиху, но тут же увидела перед собой Ефросинью с кружкой.
Ефросинья молчала и была в той отрешенности от всего, когда человек во всем идет до конца, не обращая внимания на других. Варечка взяла кружку, с руки брызнула в лицо Лукерье; та продолжала сидеть, грузно обвиснув всем телом, и Варечка перепугалась.
— Фельдшера бы надо кликнуть, — неуверенно оглянулась она. — Сердце, видать, прихватило…
Ефросинья поискала глазами, кого бы из ребят послать за фельдшером, но в это время Лукерья шевельнулась, открыла глаза, мутно уставилась на Варечку, затем на Ефросинью.
— Бабоньки, где я? — прошептала она обессиленно; тут же вспомнив, с неожиданной быстротой и легкостью для своего грузного тела вскочила на ноги, придвинулась к Ефросинье. — Фрось, а Фрось, с Маней-то правда? Правда?
— Правда, Лукерья Митрофановна, — раздался в этот момент голос Захара, и Лукерья беспомощно повернулась к нему. — Родами померла Маня, не хотел я тебе сообщать письмом, сам хотел рассказать, Да видишь, как получилось…
На всякий случай Варечка Черная придвинулась к Лукерье поближе, но та словно закаменела, и все стоявшие вокруг почувствовали такую ее беззащитность, что многие опустили глаза. И только один Захар глядел на нее открыто, прямо и вроде бы безразлично. Лишь на левом виске вспухла темная жилка, и бровь с этой же стороны почти незаметно подергивалась.
— Ты… ты… ты… — пыталась что-то выговорить Лукерья и не могла.
— Я, видишь… кто же еще, я и есть, — сказал он, и эти его слова помогли Лукерье.
— Господи, — крикнула она слабым голосом, протягивая к нему руки и бессильно роняя, — господи, чтоб тебе и на том и на этом свете покоя не было, сатана, чтоб тебе твои дети глаз не закрыли… О господи милостивый, чтоб…
— Опомнись, тетка Лукерья, — остановила ее побледневшая Ефросинья. — Что ты несешь, опомнись. Кто в смерти-то волен? Не греши, самой недолго осталось… Отец он твоему родному внуку…
Лукерья поглядела на нее непонимающе, сморщила лицо и тихо заплакала; бабы вокруг тоже засморкались, захлюпали, переживая еще одну новость, переглядывались, качали головами, всхлипывали; Лукерья, цепляясь за изгородь, встала, с трудом передвигая больные ноги, сделала шаг, другой, слепо раздвигая тотчас окруживших ее людей.
— Пустите… пустите, — повторяла она. — Маня… доченька… Да что ж ты меня не послушалась… кровиночка ты моя… да где же ты, господи, что ж ты меня не прибрал, никому не нужную… ох, родимые, ошунуло… кто-нибудь… свету белого не вижу…
Она остановилась, пошатываясь, слепо шаря перед собой руками; к ней тотчас подскочили баба Митьки-председателя Анюта с Нюркой Куделиной, подхватили с двух сторон, наперебой уговаривая, потихоньку шаг за шагом повели ее домой. У Захара, глядевшего вслед, дернулось горло, он тоже было пошел следом за ними, но голос Ефросиньи остановил его.
— Не надо тебе, Захар, — сказала она. — Пусть с бабами побудет, нутром отойдет.
Тут Захар увидел перед собой еще чье-то лицо, узнал жену Харитона Антипова, так и сгинувшего в Германии, в концлагере, Прасковью и беспомощно развел руками.
— Вот так оно и получается… Здравствуй, Прасковья…
— Здравствуй, Захар Тарасыч, — сказала Прасковья. — С приездом тебя… Ничего, на человеке, как на собаке, все затянется, ты сейчас про себя-то не думай, вон на народ погляди, сразу легче станет. Спасибо тебе, Тарасыч, за письмо про Харитона. Дай я тебя хоть поцелую по-вдовьи… за всех-то за нас, холодных бобылок…
Пока она говорила, глаза у нее были сухие, но едва Захар бережно обнял ее и прижался к ее щеке губами, плечи ее задрожали, и тогда он, подчиняясь какой-то невыносимой минуте, быстро, сильно и горячо поцеловал ее в мокрые от слез, солоноватые губы. Затем они некоторое время стояли рядом, и Захар поддерживал ее, полуобнимая за плечи, и смотрел куда-то поверх голов, но притихшие бабы тут же зашумели, к Захару подошла Стешка Бобок, молча обняла и поцеловала его, а там протиснулась и Варечка Черная, протянула руку.
— Дай хоть поглядеть на тебя, Тарасыч, — сказала она и посетовала: — Ах, горюшко ты наше, ты же совсем седой, Тарасыч… А я тебя все таким, как на войну уходил, помню…
Захар ничего не ответил ей, он увидел торопливо подходившего Фому Куделина, за ним Володьку Рыжего, они торопились к нему, постаревшие, с оживленными лицами.
— Захар, в самом деле Захар, — сказал, удивляясь, Фома Куделин, и они, помедлив мгновение, обнялись, затем Фома сердито заморгал на Варечку Черную, отвернулся в сторону и быстро провел тыльной стороной ладони по глазам. — Эк, черт, — крякнул он недовольно и опять увидел перед собой Варечку Черную. — Ну, чего уставилась? — сердито покраснел он. — Вам, бабам, этого не понять, у вас разное другое устройство. Природа! А! — махнул он рукой, опасаясь, что с языка в расстройстве чувств при ребятишках может сорваться что-либо непотребное. Захар обнялся и с Володькой Рыжим, которого без бороды не сразу узнал, а там и пошло. Подвернул на телеге проезжавший мимо в поле, в бригаду с какими-то запчастями, Иван Емельянов, спрыгнул, прихрамывая на своей деревяшке, долго тряс руку, подошел, скрывая любопытство, и нынешний густищинский председатель — Дмитрий Сергеевич Волков, а если запросто — Митька-партизан, поздоровался, отошел в сторонку; Захар плохо помнил его, до войны он был совсем зеленым, а теперь вошел в самую силу, выгоревшая добела пропыленная рубаха на широких плечах трещала. Подходили еще люди, многие по дороге на работу, с граблями и вилами, но затем все словно расступились, и Захар увидел своего крестного, идущего к нему медленно, с помощью толстой, суковатой палки; Игнат Кузьмич шел, глядя на него, и Захар окончательно растерялся, крякнул, двинулся навстречу, совершенно ничего не разбирая перед собой и смутно видя лишь одну приближающуюся, неясную фигуру.
— Ах, Захарка, Захарка, — сказал крестный, обнимая его; Захар тоже обхватил его за худые, слабые плечи; крестный был уже совсем старик. Захар близко глянул Игнату Кузьмичу в лицо, и тот, внезапно всхлипнув, притянул голову Захара к себе, и они крепко, трижды расцеловались. От этого Игнат Кузьмич совсем ослабел и, скрывая свою немощь, опираясь на палку, проковылял к скамейке, сел рядом с Васей, все еще не замечая никого, кроме Захара, вокруг. — Видишь, крестничек, хвораю я, — посетовал Игнат Кузьмич, отдышавшись. — Не думал тебя увидеть, а поминал, все номинал… Ну, да теперь вроде сразу помолодел… теперь и хорошо. Ты совсем к нам?
— Не знаю, — сказал Захар помедлив. — Может, и совсем. Тоже притомился я, крестный, от этой жизни.
— Ты еще в силе, тебе рано. — Игнат Кузьмич откровенно радовался Захару, и даже глаза у него переменились, слегка заиграли. — На то и человек, жизнь по нему колотит-колотит, а он себе идет да идет. Ты вот воздуху родного хлебнешь, перепелиный бой на зорьке послушаешь… в поля пройдешься — все как рукой снимет. Эх, бродяга ты, бродяга беспутный! — Игнат Кузьмич потряс палкой у себя перед лицом. — Бить тебя некому!
Игнат Кузьмич говорил и говорил, в людей вокруг становилось все больше; Захар с кем-то здоровался, кому-то что-то отвечал… Вначале ему было неловко и трудно, но затем что-то привычное и родное охватило его, и он уже не чувствовал никакой неловкости; наоборот, он, может быть, только теперь полной мерей понял, что за война прокатилась по земле; из редких писем от Егора, от крестного он знал, кто вернулся домой, кто пропал, но все это было не то. Именно сейчас он увидел в один момент, что сделала с людьми война; он подумал, что уже никогда не увидит не Харитона Антипова, ни Юрки Левши, ни Микиты Бобка, ни отца и братьев Мани, ни своего старшего сына Ивана, не увидит еще многих и многих знакомых с детства людей… Крепко, намертво был он связан сердцем вот с этим клочком земли.
Игнат Кузьмич давно уже приглядывался к съежившемуся рядом на скамейке Васе, затем поднял глаза и спросил:
— Это что, Манин меньшенький?
Захар молча кивнул, ему не хотелось сейчас говорить именно об этом, но он тотчас подумал, что в Густищах знают все и лучше один раз выпить отраву сразу до дна, но тот же Игнат Кузьмич, чувствуя неловкость за свой вопрос, перескочил на другое:
— Эх, Захарка, помнишь, как начинал ты председательствовать? Плохо у нас, крестничек, один разор…
— Что так? — уронил Захар довольно безразлично.
— Да, что, так от войны и не поднялись…
Вокруг заговорили, и бабы стали жаловаться, трясти юбками, показывая грубые заплаты, и Захар все больше и больше хмурился; ему припомнился приход Макашина и разговор с ним; сжав зубы, он молча слушал, — что он мог сказать им и что сделать? Если уж свою жизнь не мог хоть как-нибудь выровнять, что хорошего мог он посоветовать другим? Зачем они ему это говорят, чего ждут? — думал он. Или в самом деле прав Федька Макашин?
Обострившимся взглядом Захар как бы охватил сразу всех вокруг, охватил и тут же внутренне погас, но и эта на мгновение вспыхнувшая искра заставила сердце забиться сильнее. Нет, сказал он себе, хватит, дураков больше нет и не будет. К чему ему на старости лет эта каша? Уж ему-то корить себя не за что, все, что мог, отдал, выжал из себя, одна труха осталась от жизни. Вот чудеса, удивился он, еще раз обегая глазами толпившихся вокруг него людей. Вот как оно получается… Я-то, как раздавленный червяк, полз сюда, тепла искал, а оно вон как… Они тут меня другого помнят, им свое подавай…
Бабы все говорили и говорили, жаловались на жизнь и порядки, их становилось все больше, а переросшие девки, те, кого война тоже напрочь обездолила, держались подальше. Их Захар уже и не знал, но он сейчас видел цепко, как в молодости, по каким-то одному ему ведомым приметам угадывая породу, отца с матерью и даже деда с бабкой. Почему так? Сейчас бы за всех за них он пошел и принял любую, пусть самую лютую, смерть.
— Эх, бабы, бабы, — сказал он, сдерживая волнение и оттого особенно задушевно, — ничего я не знаю, но кое-что скажу, — Он медленно и пристально обвел загоревшимся взглядом застывшие перед ним лица, которые вдруг, дробясь и колыхнувшись, словно сошлись в одно большое, неясное лицо с пристальными знакомыми глазами; он мотнул головой, отгоняя наваждение.
— Ну? — словно выдохнула одной общей грудью толпа перед ним. — Говори, говори, черт, не тяни!
— Только земля нас, бабы, спасет… Земля! Рожать вам надо больше, бабы, — смеясь и оттого неожиданно молодея, сказал Захар громко и махнул ошарашенно качнувшейся толпе. — Вот в том и спасение и нам, и земле… Рожать!
— Тю! — не дали ему договорить. — Ты никак, Захар, на лесоповале голову надсадил.
— Рожать больше! От кого родишь, от общественного бугая? — Захар не узнал звонкого и задорного голоса, заглушённого долго не утихавшим общим хохотом.
— На все село десяток мужиков остался, да и те от самогонки как выложенные ходят. Хоть мордой его тычь, хоть…
Хохот и гвалт опять покрыли последние слова, и из общего охватившего баб веселья выплеснулся чей-то стонущий от забавы и удовольствия голос:
— Ох, тут и тебя, Захар, жеребца сивого, на всех не хватит! Не справишься с такой непосильной пятилеткой, враз ноги по лавке протянешь!
И опять Захар не узнал, кто говорит.
— Срам, срам, — тихонько перекрестилась Варечка Черная, но Захар отчетливо слышал каждое ее слово. — Думали, в чужих-то землях мозгов набрался, а он последние растерял… И что только мелет, тут роженых не накормишь как след…
— Молчи, Варвара, ты все такая же поперечная, вижу, — сказал ей Захар, в его голосе по-прежнему держалась теплота. — Раз нет в селе детей, значит, нет в нем и жизни. Конец подходит. За все утро трех или четырех малых ребятенков всего и увидел. Это как? Вы что, на погост всем миром задумали? Рожать, бабы, надо, назло всему рожать, а от кого… Ишь разборчивые какие! — улыбнулся он, — Захочешь, найдешь от кого, только не привередничай! Не по времени!
Опять всплеснулся над толпой гул и смех, и что-то опало в душе Захара. Какой он им учитель, этим людям, прошедшим все, что только выпадает на долю человека? Сам-то он кто таков, чтобы учить? Народ зря рожать не перестанет, значит, почему-то так надо. И от этой мысли он холодно, одними глазами, усмехнулся, насильно прихлопывая тяжелой крышкой поднимавшееся тепло. Никто, кроме Игната Кузьмича, ничего не заметил, но тот истолковал это по-своему.
— Знаешь, крестный, что об этом говорить, видишь, как меня подчас заносят на стремя. — Захар махнул рукой. — Что было, не вернешь, а что будет — посмотрим.
— Эй, люди, что вы, в самом деле, нюня-то развесили? — внезапно загорячился Фома Куделин. — Человек с дороги, сто лет на родине не был, а его сразу обухом по голове. Ну, деревня, ну, народ! Куда это годится? Мужиков им нету! Да вы к моему зятю вон, Кешке Алдонину, он вас, как пулемет, всех подряд заминирует да еще сразу на три ступеньки! Природа!
Захар недоуменно оглянулся, такого обвального хохота он уже давно не слышал, и даже бабка Чертычиха перегнулась пополам, а затем долго держалась за грудь, стараясь отдышаться. Володька Рыжий, заметив недоумение Захара, пододвинулся ближе.
— Зять у Фомы появился со стороны откуда-то, Алдонин по фамилии, трактористом в МТС работает. На старшей его, Танюхе, женился. Так она сразу тройней бабахнула. А характер — сам черт ногу сломит, не разберется! Фома! Фома! Ты расскажи, какую он тебе печку сложил! Го-го-го! — заржал Володька Рыжий, не выдержав спокойного тона.
— Печку?
— Печку! Ну и что печку? — загорячился Фома. — Хоть и затейливый мужик, да веселый, а я таких уважаю, нахохочешься с таким от души. Попросил я его, понимаешь, Захар, печку переложить, свод провалился, Кешу то есть, зятя своего. На все руки мастер, хоть печку тебе, хоть рамы или дверь, по железу работает, аж только диву даешься. Правду говорят, одному бог с избытком, а у другого хоть шаром покати… Да вон погляди, тройку какую с самого начала смастерил, — кивнул Фома на стоявших чуть в стороне от толпы внуков, мальчишек лет по пяти, — как колодки на один номер. Природа! Ну, так вот, говорю, переложи ты мне, Кеша, печку, а то, говорю, хата сгорит. Ну ладно, говорит, папаш, он меня папашей зовет, ладно, выдастся время, переложу. Ну, я кирпичу, глины завез, завтра, говорю бабе своей Нюрке, с утра Кешка-то обещался, ты там позавтракать чего-нибудь сообрази да и это самое… по стакану, так, для разминки. А ты их, баб, — покосился Фома по сторонам, — сам знаешь, уперлась, чертяка, и все. «Вот, говорит, сделайте, тогда хоть ведро, а с утра ничего!» Зауросилась — и все. А Кешка, зять-то, смеется. «Ох, — говорит, — теща, пожалеешь!» С тем и за работу. Сложил такую печку, прямо красная девка в хату вбежала. А сам все что-то посмеивается да посмеивается. Ну ничего, обошлось, хороша получилась, и тяга куда тебе, с маком, чуть-чуть дровец подбросишь — под так и полыхает! Баба не нарадуется. А потом и пошло черт знает что! Видать, просохла или еще как, только началась всякая жуть. Как чуть-чуть ветерок шевельнет, завыло на все лады на потолке, в темноте люди мимо хаты стали бояться ходить. Особливо зимой, в сильный ветер. Нюрка, баба-то моя, хотела даже за попом ехать, чтоб хату освятил. А Кешка, зять, ходит да посмеивается; я тебе, говорит, теща, и без попа нечистую силу выгоню, ставь нам с папашей ведро самогонки, как обещалась. Та туда, сюда, повертелась, а куда деваться? Воет и воет проклятая хата, аж подчас самому не по себе сделается. А он, Кешка, взял ведро с глиной, забрался на потолок, что-то там помудрил, слазит оттудова, и как рукой все сняло. А мне тайком от Нюрки две бутылки без донышков показывает, он их куда-то в трубу замостырил. «Ну, говорю, ты и жох, парень, такую бедовую бабу, как свою тещу, всю зиму в страхе продержал!» Зато, говорит, в другой раз податливей будет, смеется…
— Гляди, расходился, Фома, — неодобрительно поджимая и без того тонкие губы, сказала Чертычиха. — Нашел чем хвалиться-то! И сам ты такой же басурман. Тебе что в кладовой-то? Там на мышек кинешь, там на утруску, гляди, сыт, да и выпить останется… Сам знаешь, тот не грешит, кто в матушке землице лежит.
— Ты, бабка, не лезла бы со своими зловредностями в серьезный разговор, — загорячился Фома. — На свете еще не бывало человека без твоего напрасного поклепа, природа! Вон на тебе мои ключи, бери, иди на склад. Иди, иди, погляди, там и мышиного помета не осталось, не то зерна… Ну, иди! Все знают, я и ягненка не обижу, у нас вся порода такая…
— Как же, порода! Как увидел, так и проглотил, — бабка отмахнулась от Фомы, еще больше поджала губы, всем выражением своего лица показывая, что она не верит ни одному слову Фомы и что если в амбаре ничего нет, то это не значит, что Фома ангел-бессребреник, и при этом у Чертычихи без всяческих слов все это получилось в такой степени убедительно, что Фома только возмущенно плюнул себе под ноги.
В этот момент и появилась дурочка Феклуша, проскользнула между теснившимися людьми и остановилась перед Захаром; на первый взгляд она мало постарела, но это впечатление было от ее все того же детского, ясного взгляда; Захар видел морщины у нее на лице, и особенно выделялись они у самых губ.
— Здравствуй, Феклуша. Узнаешь? — спросил Захар, и она не отрывала от него глаз, все так же широко открытых, чему-то однажды и навсегда удивленных; какой-то бессмысленный зеленый и теплый свет сеялся в них.
— Прилетел, соколик, прилетел, родненький, — сказала она. — Ты лучше помолись, матерь божья милостивица… Помолись, помолись…
Старухи оживленно переглянулись; Варечка Черная придвинулась ближе, чтобы не упустить ни одного слова, но Феклуша уже потеряла всякий интерес к Захару и, блуждая взглядом вокруг, остановилась на лице Васи, тотчас и направилась к нему, сделает шаг, остановится и рассматривает, опять шагнет и опять смотрит. Захар заметил, как Вася, сидевший до сих пор неподвижно, боязливо сложив руки на коленях, стараясь как-нибудь не пошевелиться, открыто улыбнулся навстречу Феклуше, как-то словно весь потянулся к ней.
Феклуша пододвинулась еще ближе, опустилась перед мальцом на корточки. Вася все с той же внезапной открытостью смотрел на нее.
— Глянь, птенчик из гнезда вывалился, — пробормотала Феклуша. — Весь как есть голенький, один пушок на темечке…
Она замолчала, и было такое ощущение, что она старается что-то припомнить; принужденно усмехаясь, шагнув к ней, Захар прикоснулся к ее худому плечу.
— Встань, Феклуша, вставай, что ты перед ним квочкой-то? — попросил он.
Феклуша закивала головой, легко вскочила, порылась в глубоком кармане юбки и стала совать Васе что-то замотанное в грязную тряпицу.
— Возьми, возьми, — сказала она, когда Вася сначала протянул, затем отдернул руку. — Они сладкие.
Диковато кося глазами, Феклуша повернулась и побежала.
16
На народе Ефросинья ничем не проявила себя, держалась, словно бы ничего и не случилось; бабы, переглядываясь и покачивая головами, лишь ахали про себя. Но вечером, когда летние краски быстро и ярко отполыхали, над низинами стал прозрачно куриться туман и пастухи пригнали отяжелевших, сытых коров, лениво обмахивающих с себя лесное комарье, что-то нехорошее шевельнулось в ее душе. Словно кто-то взял и безжалостно полоснул тупым ножом, даже в голову ударило; она как раз доила корову и едва-едва смогла перевести дух.
— Господи, помилуй, — сказала она испуганно, ослабевшими руками вяло выцеживая из теплого большого вымени остатки молока; Милка, словно ей передалось состояние хозяйки, нервно переступила всеми четырьмя ногами, завернула голову назад и, шевеля ушами, поглядывала на Ефросинью. — Стой, стой, Милка, — шепотом попросила Ефросинья. — Стой, всякое видели, не пропали…
Она кончила доить корову, загнала ее в сарай, заперла дверь; молоко она не стала цедить, поставила на лавку прямо в доенке, крадучись, словно собиралась сделать что-то нехорошее, выскользнула на улицу. Кое-где уже начинали слабо просвечивать первые звезды, по всему селу слышались ребячья возня и прочие привычные шумы и звуки, скрип журавля у колодца, запоздавший стук топора, рычание трактора. Ефросинья затаилась у изгороди своего сада, под размашистым кустом медвяно пахшей в самом цвету акации. Она не могла понять, что такое нахлынуло на нее, она вроде ни о чем сейчас и не думала — ни о Захаре, ни о себе, просто что-то непосильное, то, чего она ясно не понимала, надвинулось, подмяло ее, и ей хотелось забиться куда-нибудь подальше, переждать в безлюдье, но она хорошо знала, что именно в одиночестве она не выдержит. Задавленно всхлипнув, она сжалась, проезжавшая мимо машина ослепила ее, и она еще сильнее подалась назад, в куст, прикрыла веткой лицо. Машина проскочила, и она запоздало сообразила, что никто ее здесь увидеть не может, да никому она и не нужна, просто страх перед самой собою гонит ее.
Крадучись она перебежала улицу, постучала в окно Варечке Черной; та тотчас вышла на улицу, тихонько позвала:
— Эй, кто там?
— Я это, Варвара, — отозвалась Ефросинья. — Можно?
— Заходи, заходи, Фрось, — заспешила Варечка, — посумерничаем… Надо ж тебе, какая оказия… не было его, не было, взял и явился на диво, глазами-то стрижет, стрижет. Ах ты господи! — охала и вздыхала Варечка Черная, суетясь вокруг Ефросиньи, присевшей в уголок на лавку. — Фрось, чайку тебе плеснуть? Хороший, мятой да корнем шиповника заваривала, полкружечки выпьешь, все нутро отпустит… Выпей, Фрось, выпей, — совала она ей в руки помятую немецкую алюминиевую кружку.
Ефросинья взяла, машинально хлебнула душистого травяного настоя, поставила кружку рядом с собой на лавку.
— Тяжко мне, Варвара, — сказала она внезапно, сдвигая платок с головы на плечи. — Ох, тяжко… Жила себе горя не знала, надо ж тебе, принесло проклятого… Ох, тяжко, моченьки моей нет!
— Фрось, Фрось! Да ты что? — еще больше засуетилась вокруг нее Варвара, которой было в высшей степени лестно, что Ефросинья пришла именно к ней поделиться своей бедой. — Ты, Фрось, на бога гляди, на бога! — Варечка быстро, со страстью повернулась к иконам, истово перекрестилась. — Сам терпел и нам велел. Господи, защити и помилуй…
Ефросинья, привалившись к стене, неподвижно глядела перед собой и почти не слышала слов Варечки; тусклый свет семилинейной керосиновой лампы, зажженной Варечкой ради такого случая, разбудил мух, и они сонно, лениво зажужжали. Только сейчас Ефросинью охватило досадное, горькое изумление. Как же, говорила она, нa тебе, в самом деле явился! Захотелось ему, горло перехватило, сразу вспомнил дорогу назад, небось и не подумал, каково ей после всего увидеть его; как всегда, только о своем, только о себе! Да еще и Манькиного подзаборника приволок. Ты, мол, все одно дура, обстирывай, корми! Больше десяти лет дома не было, а приперло, явился, принимай, Ефросинья! Принимай! Принимай! — отдалось где-то глубоко в ней глухой болью. Да у меня тоже душа есть, я тоже не каменная, живая! Все ему да его детям отдала, все разграбил да пожег, как самый последний бандит, одни головешки после себя оставил. Нет, не приму! Не приму! Теперь недолго осталось, теперь и без мужика дотяну как-нибудь, раз уж такая мне бабья доля, завтра утром скажу, пусть приискивает себе жилье. И Егору в это дело мешаться не дам… Молчи, скажу, не твое это сопатое дело, вот когда на вольную жизнь пойдешь, там и распоряжайся. Не приму, нет, не приму! — твердила Ефросинья, потому что где-то в ней ныла, никак не хотела окончательно погаснуть слабая искорка совсем другой природы; от нее-то и шла вся мука Ефросиньи. Как бы решительно ни настраивала она себя, а вот блеснет такая искорка — и тотчас все рушилось, все приходилось начинать сызнова. Было ведь и хорошее у нее с Захаром, да еще сколько было, кричал в ней кто-то неведомый, супротивный, все было хорошо, пока не перебежала дорогу эта бесстыдница Манька Поливанова, после войны Захар ведь не ее, а тебя первую к себе звал… Сама не поехала, а мужик что ж, мужику без бабы долго не вытерпеть, порода у него такая.
Ушедшая глубоко в свое Ефросинья не заметила, как рядом с нею оказались соседки, одна, и другая, и третья, проскальзывали в дверь, неприметно жалостливо вздыхали, бесшумно рассаживались по лавкам, и скоро собралось человек десять. Тут были все свои, и Стешка Бобок с пухнувшими после голодных послевоенных лет ногами, и Нюрка Куделина, и неразлучные бабки Чертычиха с Салтычихой, и Митьки-партизана баба, Анюта, которую Варечка перехватила по дороге, сказав ей, что Ефросинье Дерюгиной худо, и еще несколько человек помоложе, и старуха Разинова, и баба тракториста Ивана Емельянова, в третий раз после войны беременная, но по-девичьи румяная на лицо, всегда молчаливая Прасковья, вдова Харитона Антипова. И уже совсем слабой тенью проскользнула в избу Феклуша, обвела всех детским, ясным взглядом, затем завороженно уставилась на огонек в лампе. Все были свои и, словно почувствовав ее, Ефросиньи, беспредельное одиночество, не зная, как его разделить, молчали и ждали. Феклуша сразу определила психический центр напряжения и, оторвавшись от лампы, не обращая ни на кого внимания и не видя никого, прошла прямо к Ефросинье, постояла перед нею недвижно, погладила ее по плечу и опустилась у ее ног прямо на пол, поджав под себя ноги. Ефросинья никак не могла выбраться из своего забытья, но ее рука, как бы сама собой, легла на простоволосую голову Феклуши и как-то машинально стала приглаживать ее спутанные, выгоревшие от солнца и ветра волосы. Феклуша сидела в улыбалась, закрыв глаза, редко ей приходилось довольствоваться даже такой скупой лаской. Кто-то из баб, наблюдая за этой сценой, не выдержал, тихонько всхлипнул, и в лице Феклуши тотчас плеснулся испуг; рука Ефросиньи замерла.
Феклуша что-то неразборчиво пробормотала, что-то про луг да холодную росу, и ее слабый голос заставил всех еще больше притихнуть; у Ефросиньи сжалось и замерло внутри от боли, и какой-то обессиливающий, жаркий туман обвял голову. Это голосом Феклуши вроде бы сама она заговорила, это все были ее, те самые, жгущие изнутри слова, они никак не могли прорваться, а прорвались чужим голосом. Сдерживая боль в сердце, она быстро наклонилаеь и жарко поцеловала Феклушу в голову раз и другой.
— Феклуша, Феклуша, встань, — стала теребить ее Ефросинья. — Встань, милая, встань! Я тебе ботинки куплю… и платок. В первый же базар куплю. Душу ты мне прожгла… Феклуша, Феклуша, стой! Куда ты?
Но как нельзя было бы минутой раньше заставить Феклушу уйти, так нельзя было теперь удержать ее; одним легким движением, словно тень, она проскользнула в дверь и растаяла в ночи; никто не успел и опомниться. Но Феклуша как бы связала Ефросинью со всеми, кто набился в избу к Варечке Черной, Ефросинья опять окинула взглядом собравшихся вокруг нее баб.
— Бабы… бабы… — сказала она, обводя всех заблестевшими глазами. — Бабы, а бабы, что бы это такое сделать? — спросила она с новой, незнакомой силой в голосе. — Что бы мне такое сделать, чтобы все на свете забыть? А бабы? Вся-то моя жизнь на ладошке, вот, глядите, глядите! — потребовала она, вытянув перед собой и расправив большую, тяжелую, задубевшую в вечной работе ладонь, все собравшиеся глядели пристально на нее. — Что бы мне такое сделать, бабы? Ох, тяжко мне, бабы, ох, тяжко… Варвара, дай хлебнуть водицы, ох, скорей, Варвара, не могу, внутри жжет…
— Фрось, вот уж не думала, что тебя так-то пронять можно, — стала уговаривать ее Нюрка Куделина. — Эх, бабы, лучше бы хлебнуть ей водицы-то из-под бешеной коровки.. Что это мы стоим? А ну, волоки сюда что у кого найдется… Одним мужикам, что ль?
И таково было настроение собравшихся, что никто но удивился, словно только и ждали этого приказа; через несколько минут раскрасневшиеся бабы уже суетились вокруг выдвинутого на середину стола. Появилось несколько бутылок подкрашенной вишнями самогонки, сало, молодой лук, редиска, квас, кто-то приволок кувшин браги, Варечка Черная выставила на стол сырые яйца в глиняной миске и затем, всполошившись, стала торопливо занавешивать окна.
— Правильно, Варвара! — одобрила ее действия Нюрка Куделина. — Пронюхают — от них, от чертова мужичья, не отобьешься! Лучше, гляди, занавешивай…
— И то, и то! — согласно кивала Варвара, стараясь не оставлять малейший щелочки. — Чтоб их и духу поганого тут не было!
— Садись, садись, бабы! Хватит! — поторопила Ефросинья, разливая самогон в стаканы, — Эх, давайте за нашу, бабью долю распроклятую! Ну!
С шумом двигая лавками и табуретками, бабы расселись кругом стола, разобрали стаканы и в общей тишине, словно еще прислушиваясь к отзвучавшим словам Ефросиньи, дружно выпили, и Нюрка Куделина до того разволновалась, что повернула стакан, поцеловала его в донышко и, размахнувшись, хватила им о стенку; посыпались осколки, а Варечка Черная вскрикнула от испуга.
— Тю-ю, окаянная! — крикнула она. — Да этак-то кто ж на тебя стаканов напасется?
— Ладно, Варвара! Не жалей! — отмахнулась Нюрка. — Я тебе свой принесу! Эх! Эх! Заразила ты нас всех, Ефросинья, тоской. Ох, в грудях зашлось, ой, бабы, квасу, квасу скорей! — Нюрка подхватилась, жадно выпила кружку квасу и под общий смех опять уселась на свое место. — Крепкая чья-то попалась, прямо первак! Все нутро сожгло!
— Налей еще, бабы, налей! — поторопила Ефросинья, с трудом сдерживая какое-то пробивающееся изнутри нетерпение. — Ну вот, вы сидите тут, только у двоих из десяти муж и остался. Да вот теперь Захар Дерюгин прибился. Давайте, бабы, вместе решать, что ж мне с ним делать, с Захаром-то Дерюгиным, бывшим моим разлюбезным муженьком? Ну, бабы, решайте, что?
— Господь с тобой, Ефросинья! Окстись! Окстись! — заохала, замахала на нее руками Варвара. — Кто за тебя такое-то дело порешить должон?
— А вот так, как вы решите, так и будет, — голос Ефросиньи окреп, построжал, и какое-то торжественное отчаяние прозвучало в нем. — Сами знаете, всякую ягодку в руки берут, да не всякую в рот кладут. Вот как решите, так и будет — и все! Давай, бабы, давай еще выпьем и решим! Ну, с богом!
Бабы опять зашумели, выпили и, каждая на свой лад, задумались; каждая из этих женщин сейчас прикинула жизнь к себе, и каждая, разумеется, по-своему; почему-то никто не хотел говорить. Сама Ефросинья, подпав под общую минуту, тоже сидела молча, нахмурившись, и жизнь, с тех пор как она помнила себя, вновь проносилась в ней. Она не могла остановить этот захлестывающий ее поток, волны вздымались все выше, мутные, стремительные. Оказывается, много было всего, очень много, она подавленно и растерянно прислушивалась к обрушивающемуся в ней обвалу из каких-то обрывков воспоминаний, из рождений и смертей, безвозвратных потерь и редких светлых минут радости и света; никак и в голову не могло взбрести, что может уместиться столько в одной-то жизни… Если взвалить все это разом на себя, тут тебе и конец, раздавит, и охнуть не успеешь. А вот одно за другим — и ничего, тянет свою лямку человек потихоньку, вроде так и надо. И сейчас не Захар, опять вынырнувший на ее дороге, и даже не с ним будущие отношения, которые хочешь не хочешь, а придется решать и определять, мучили Ефросинью, а то, что она и на людях, среди подруг, вроде бы была совершенно одна, словно оказалась где-нибудь в глухом месте, за сто верст во все стороны ни жилья, ни человеческого голоса.
В это время Стешка Бобок, подперев щеку ладонью и глядя перед собой немигающими, начавшими выцветать глазами, тихо сказала:
— Мой бы Микита счас заявился, я его хоть какого бы приняла, хоть кругом грешного, хоть безногого. Ой, бабоньки, ой, муторно одной! Дети-то разлетятся, будешь горелой головешкой, ни дыму, ни жару. Ты, Ефросинья, с горячей головы не кидайся в омут… Подожди, погляди…
— Хочешь, Стеша, я его к тебе пришлю, может, ты с ним и поладишь, — невесело засмеялась Ефросинья. — Стешка Бобкова, скажу, согласная, иди. Он мужик вроде еще ничего, откормишь, отмоешь…
— Чур тебе, чур тебе! — заругалась на нее Стешка Бобок. — Куда как выгвоздила, напридумала!
— А что? Все она правильно рассудила, — остановила ее Нюрка Куделина. — Блукал-блукал где-то, шатун сивый, а теперь заявился: нате вам, подперло! Сатана анафемский! Правильно, Ефросинья, гони его к Стеше, пусть она медку-то этого горького хлебнет!
— Тьфу, тьфу, бесстыдница! — опять заругалась Стешка Бобок, густо, и от самогонки, и от волнения, краснея. Бабки Чертычиха и Салтычиха одинаково дробненько и враз засмеялись.
— Да нешто он по своей-то воле, бабы? — спросила Анюта, с каким-то недоумением оглядывая знакомых и в то же время как-то по-новому открывшихся ей женщин. — Дорога человеку такая вышла. Звал же он тебя, тетка Ефросинья, все знают — звал. Сама не поехала.
— Не поехала, — согласилась Ефросинья. — Зачем ехать-то было? Постылой-то что ж навязываться? Не человек я или как?
— Ну, диво, бабы, диво, — протянула Стешка Бобок. — Детей кучу нажили по-постылому или как?
— Э, припомнила, — Нюрка Куделина вздохнула. — Она, жизня, на одном месте не бывает. Круть да верть, глядишь и сама не знаешь, что получилось, куда это тебя с наезженной дороги вытрясло.
— Нет, не приму я его, бабы, — сказала Ефросинья с еще больше построжавшими глазами и внезапно, прислушиваясь только к тому, что было в ней самой, тонким, жалобным, но чистым голосом, в котором билась, трепетала несказанная душевная расстроенность и от которого вздрогнули все сидящие за столом, затянула:
Из-за гор-горы вылетел орел,
Из-за хутора вылетел другой.
Один Другого братом называл.
Ой, лелем-лелем!
Стешка Бобок моргнула, жалостливо скривила рот, всхлипнула и с изумленными глазами подхватила:
Скажи, брат-сокол, где ты летал?
Летал я, летал да за синем морем, —
тотчас быстро отозвалась Ефросинья, вся подавшись вперед в каком-то неудержимом и горьком откровении.
Скажи, брат-сокол, что ты там видал? —
спросила опять Стешка Бобок, словно бы сразу помолодевшая, и столько ожидания было в ее лице и в голосе, что Анюта, не отрываясь глядевшая на нее, почувствовала, как неудержимо ползут к сердцу слезы; никогда она еще не видела этих уже пожилых, на ее взгляд, женщин такими удивительными, никогда не слышала в них такого откровения.
«Видал я, видал да зелено жито», — отозвалась Ефросинья, полностью отдавшись песне, растворившись в ней, как в прохладной и чистой реке, безостановочно куда-то бегущей.
Как у том жите солдатик битый.
Он убит, убит, но не хоронен.
Прилетели к нему все три ласточки.
Все три ласточки слезно плакали.
Первая ласточка да родная мать.
Вторая ласточка да родная сестра.
Третья ласточка да erо жена.
Где мать плакала — там река плыла.
Где сестра плакала — там криниченька,
Где жена плакала — там росы нема.
Ой, лелем-лелем!
Ефросинья окончила на такой сердечной ноте, что казалось, сама изба расступилась, опали стены, и далекий простор того самого синего, никогда не виданного ни одной из этих женщин моря, его дыхание охватило все вокруг, — никто и не подумал, отчего это хорошо, грустно и просторно стало на душе.
— Ох, Фрось, ох, Фрось! — забормотала бабка Чертычиха, вытирая слезы. — Знала я, была ты в девках песенницей, да уж такого и я не слыхивала! Ох, Фрось, надсадила ты душеньку, ох, хорошо!
Ефросинья, еще не придя в себя, неуловимо подавшись вперед, сидела прямо и неподвижно, и лицо ее дрожало в слабой, неуверенной улыбке.
— Нет, нет, не нужен он мне, — покачала она головой, и приходившие в себя после песни женщины еще выпили, и когда в полночь Фома Куделин, привлеченный шумом и весельем в избе Варечки Черной, сунулся было туда в надежде присоединиться к непонятному, но обещающему многие выгоды событию, его тотчас выставили, и больше всех старалась его собственная жена.
— Тю-тю! — пробормотал Фома, неведомо как оказавшись за порогом и суетливо поправляя на себе пиджак. — Сбесились, ведьмы старые.
Он постоял в нерешительности, плюнул и побрел домой, а в это время у собравшихся женщин веселье достигло высшего накала, даже бабки Салтычиха и Чертычиха, тоненько охая, топали подламывающимися от выпитого ногами, пытаясь сплясать барыню, и у Варечки Черной, тоже давшей себе волю, вылетели из головы все первоначальные мысли о греховности, и она на диво приятным голосом пела про кудрявую голову молодца Ванюшки, которая лежала у нее на подушке, и про то, какие у него жаркие и сладкие губы, а Прасковья Антипова вторила ей.
— Ой, ну! Ой, ну-ну! — хором подхватывали женщины, в пламя в лампе от их голосов подскакивало.
Но в разгар веселья Ефросинья выбросила руки на стол, уронила на них голову и в наступившей тишине тоненьким, неожиданно чистым и звонким голосом запричитала:
— Да сыночек мой милый Ванечка! — выводила она. — Несчастная твоя головушка, сложил ты ее на дальней, чужой сторонушке! Был бы ты мне заступой, мой сыночек, и мое горюшко было бы меньше! Оставил ты меня, бедную, из матушки сырой земли нет ни выходцев, ни выплавцев, нет ни конного, ни пешего, ни письма нету, ни грамотки, никакой нету весточки! Как пойдут твои товарищи на веселое гуляньице, погляжу я из окошечка! Не могу я, горемычная, углядеть да сына милого. Не в народе да не в добрых людях, ни в друзьях-братьях-товарищах! Сыночек мой милый! Не придешь ты, мое дитятко, на родимую сторонушку, не рассудишь мое горюшко!
Теперь за столом уже не всхлипывали, терли глаза концами платков и боялись упустить хоть одно слово, и хотелось им оборвать ее несказанную жалобу на свою долю, бабки Чертычиха и Салтычиха хлюпали вовсю, Анюта все пыталась проглотить трудный, застрявший в горле ком, а Варечка Черная тоненько, не скрываясь, голосила.
— Не могу я, мое дитятко, идти искать тебя да на чужую сторонушку. Я теперь, сыночек миленький, пристарелася, я теперь вся прихудалася с того горюшка великого, и меня не носят ноженьки…
Внезапно подняв голову, Ефросинья, пошатнувшись, встала. Не говоря ни слова, глядя куда-то мимо людей, словно их никого не было, она прошла к двери, и когда Варечка Черная хотела кинуться ей вслед, Прасковья Антипова, вытирая заплаканные, посветлевшие глаза, остановила ее.
Ефросинья вышла, было уже далеко за полночь, звезды пестрели по всему небу. Их острый, холодный свет проник в ее широко открытые глаза, и в ее душе что-то свершилось. Нигде не было ни огонька, и только одно из окон ее собственной избы слабо светилось. Она равнодушно, противоположной стороной улицы прошла мимо. Правда, здесь, на этом месте, родились дети, но они теперь выросли и им было не до нее, так уж испокон века устроено в жизни. Детям на нее в обиде быть не за что, все, что могла, сделала, дети теперь ни при чем. Другое что-то, никому не подсудное, не вмещающееся в душе, вело ее. На траве, на деревьях, на крышах успела устояться роса, густая, молочная, как изморозь, серая; иногда, отражая луч неведомой звезды, долетавшей из безмерных высот, какая-нибудь капля росы вспыхивала переливчатым холодным огнем. Мир даже в ночи был наполнен своим особым светом и движением, и оно втягивало в себя Ефросинью.
Не задерживаясь, она минула село, вышла к березам, помедлила и прямиком, через поле поднявшейся уже в колено ржи, вышла к озеру. Подол юбки отяжелел от росы, но Ефросинья ничего не замечала. Тихо и светло было теперь в ее сердце; подходя к озеру, она еще издали заметила, что и вода, и берега, поросшие ивняком, укутаны причудливо-волнистой шапкой тумана. Она знала эти места и могла бы идти здесь с закрытыми глазами; не раздумывая, она смело шагнула в туман, скрывший ее вначале до пояса, а затем туман дошел ей и до плеч. Теперь ей казалось, что она плыла в молочной, прохладной реке, плыла туда, где не было и никогда не будет конца. И она знала это и, обогнув озеро, вышла на его противоположный от села высокий берег, здесь росли редкие старые сосны. В этом месте даже сильные парни и мужики не решались купаться, говорили, что здесь самая глубокая пучина, чертов омут, и что еще никто, попадая здесь в воду, не оставался в живых; берег уходил вниз отвесным обрывом, и стоило ступить всего один шаг…
Ефросинья, хотя и не видела ни воды, ни берега из-за тумана, все так же достигавшего ее груди, теперь совершенно успокоилась; не отрываясь она вглядывалась в густой туман над озером, но это был уже не туман для нее, а нечто такое, что означало завершение всему. Что? Что же там? — подумала Ефросинья. — Бог? Опять мука? Опять жизнь? Этого нельзя, чтобы человек и там начинал все сначала. «Торопись! Торопись! Скорей!» — прозвучал другой голос в ней и отдался со всех сторон расплывчатым, размазанным эхом; она теперь видела, что туман над озером слегка шевелится, и почувствовала кожей лица слабый ветер. Она отмерила себе еще несколько мгновений, жадно вдохнула воздуха, невольно, чтобы уже не удержаться, напрягла ноги и отшатнулась назад; ее оттолкнули немо кричащие, полные ужаса глаза Аленки, ринувшиеся к ней откуда-то из самой толщи тумана, и этот немой крик родных, знакомых глаз остановил в ней кровь; тело задеревенело и не скоро стало оттаивать. «Господи, матерь божья, — непослушными губами шептала Ефросинья, — что ж это? Что ж это? Да никто и не узнает, с этого места никто и не выплывал, затянет куда-то вглубь — конец, никаких следов…»
И опять теплый, легкий ветерок коснулся лица Ефросиньи, она вздрагивающими руками поправила на себе платок. Она только теперь поняла, что этот, казалось бы, давно забытый мужик, отец ее детей, невесть откуда и зачем опять прибившийся к ее жизни, всегда был ее мукой, и что никогда она его не забывала, хотя и пыталась уверить в этом и себя, и других, и что единственное ее спасение и победа — броситься на этот зов из тумана, опять нараставший и нараставший в ней, в эту последнюю, заполнившую ее и уже начинавшую переливаться через края тьму. Она не могла больше уступить даже себе, даже ради детей и хоть всего света. Дети теперь не пропадут, пусть и он живет себе, а над своей душой она больше измываться не даст, нельзя ей этого. Уж ей этого больше нельзя! Этим она и себя, свою бабью уступчивую натуру, окоротит, сразу для нее все кончится, и победит она и его, и себя в самом главном…
И опять наметила Ефросинья срок, стараясь думать только об одном, и опять то, что было сильнее ее воли, остановило ее; ее даже всю передернуло от муки. Она увидела рядом с собой дурочку Феклушу и теперь поняла, почему это ей пригрезились Аленкины глаза из тумана.
— Душа, ох, зашлась… Феклуша, ну чего тебе? — спросила она обессиленно и от досады заплакала, — Ну что вы меня мучите? Уходи, Феклуша, уходи…
— А я иду за тобой, Фрось, все иду, иду, — ласково говорила Феклуша, приближая свои всегда ясные глаза из тумана. — За ноги травка хватает, хватает… холодная. Звездочки кругом…
— Не страшно-то бродить тебе где попало? Да ты хоть спишь когда? — спросила Ефросинья, и Феклуша бессмысленно закивала, заулыбалась, погладила Ефросинью по плечу. Ефросинья от прикосновения ее доверчивой руки подобралась; какая-то целительная сила была в этой слабой, теплой руке.
— Куриная слепота цветет, Фрось, ой, много, все болота в солнышке…
И Ефросинья второй раз в эти невыносимые для нее сутки заплакала.
— Хочу я поговорить с тобой, Захар Тарасыч, — сказала Ефросинья наутро, выбрав момент, когда Вася вышел на улицу и они остались одни. — Отдохнул, отошел с дороги… Не малые мы дети… Мне с тобой рядом не масленица, если в не Егорка, и думать бы не стала.
— Значит, уходить? — спросил тихо Захар, стараясь понять, что же появилось в Ефросинье нового за те долгие годы, пока они не видали друг друга.
— Твое дело, Захар Тарасович, уехать, остаться, — сказала Ефросинья. — Я тебя не гоню, сам выбирай. Только уж своими, как прежде, нам не стать. Хочешь — живи, а что люди будут говорить, это уж их дело, я привычная. — Какая-то тихая, странная улыбка тронула губы Ефросиньи, и она, взглянув на склоненную, густо поседевшую голову Захара, отвела глаза.
17
С неделю Захару не давали покоя густищинцы; приходила званые и незваные, сидели, расспрашивали, рассказывали и сами удивлялись; мужики являлись, прихватив с собой бутылку первака, вспоминали прошлое, толковали о жизни. Ефросилья готовилась потихоньку к проводам Егора в армию, присматривалась к Васе, тот тоже обвыкался в новой жизни; первые дни, хотя Ефросинья и пропадала на работе с утра до ночи, было тяжело, но и она, и Захар теперь еще с большей отчетливостью понимали, что порознь им будет еще труднее.
Захар побывал на могиле у матери, у бабки Авдотьи, и долго бездумно сидел, вслушиваясь в немолчный шелест листвы на старых ракитах. Мать вместе со всеми провожала его на войну, но он не мог представить ее именно в тот самый момент. Но он хорошо помнил мать совсем молодой, в полушалке с красными цветами па желтому полю; она только что вернулась с ярмарки, разрумянившаяся, веселая, привезла ему большой тульский пряник: конь, а на коне богатырь в остроконечном шлеме.
Перед Захаром эта картина встала, как наяву, отчетливо; и какая-то прежняя легкость появилась в теле. Он чуть прикоснулся к траве, густо и сочно зеленевшей на могиле, словно бережно погладил ее, быстро встал и, не оглядываясь, пошел к селу.
И сам он, и особенно Ефросинья знали, что нужен был какой-то особый толчок, чтобы сблизить их хоть до той степени, когда люди, оставаясь по-прежнему чужими, начинают понимать друг друга, а затем и привыкают. Ефросинья не торопила ни себя, ни его; она понимала, что Захару не так просто войти в размеренный, привычный круг, но было одно дело, которое тревожило Ефросинью, о ним нельзя было медлить. Сама она ничего не могла на придумать, ни предпринять, и как-то вечером, когда они поужинала, решилась.
— Иди раздевайся, ложись, Васек, — сказала она, и мальчик, послушно кивнув, проскользнул в другую комнату, осторожно притворив за собою дверь. Пока Захар курил, Ефросинья убрала со стола, положила в печь дров для просушки, затем устало опустилась на лавку. — Слава богу, видать, сегодня никого не будет, — сказала она, опасливо прислушиваясь. — Люди, люди, словом некогда перекинуться…
Захар покосился в ее сторону, стряхнул пепел.
— Хотела сказать тебе, Захар… с дочкой-то, с Аленкой нехорошо…
Она помедлила, Захар по-прежнему молчал, у него по старой привычке, когда он был недоволен и сердился, сузились, стали острее глаза, но Ефросинья решила не отступаться, она наметила верную точку.
— Дело-то чудное, — продолжала она спокойно. — Не знаю, что там и как, откуда мне понять такие дела, — словно пожаловалась она. — Хочет она вроде расходиться со своим-то…
— А раньше о чем она думала? — спросил Захар, не скрывая недовольства; то, о чем он не хотел знать, спешило к нему помимо его желания, и он сразу понял, что здесь не отмолчишься.
— Не знаю, как ты, Захар, а я за Аленку, ох, боюсь, — сказала Ефросинья. — Не возьму ничего в толк… То, значит, хорош, а то сразу нехорош стал. Ну, не понимаю я, баба деревенская, может, не понимаю чего… да ведь как это так — жить-жить с человеком, а затем ни с того ни с сего — шасть к другому!
— К другому?
— Полюбила, говорит… у самой слезы… Так уж, видать, и полюбила, что плакать хочется… Господи, маленькие детки — заботы маленькие, вырастут…
— А он знает? Тихон-то?
— Тоже гусь хорош, зятек-то наш. Надо было ее сразу с собой в эту Москву, хоть силой ее туда увезть, а теперь вот оно что получается. Молодую бабу одну оставил, экий дурень! Ох, горе, горе, сломит она себе голову… Споткнется, а там…
— Ну а мы-то с тобой что можем сделать? — угрюмо спросил Захар.
— Что, ничего… Я уж с ней по-всякому говорила, разве послушает? Куда… ученая, вишь, доктор, выучилась на свою голову. — Ефросинья заволновалась. — Совесть всякую забыла, человек ее на ноги поставил, брата выучил… Вот напасть! — Ефросинья, пытаясь выразить завладевшие ею мысли и сомнения, хотела еще что-то сказать и лишь безнадежно махнула рукой. — Вот что я думаю, — сказала она немного погодя. — Съездил бы в Холмск, поговорил. Заодно бы детей повидал…
От неожиданности Захар не нашелся, что ответить; он исподлобья глянул на Ефросинью, вынужденно расхохотался.
— Придумала шутку, — смог наконец он выговорить сквозь смех. — Здорово! Ни с того ни с сего заявился — и нате вам, в учителя! В самом деле, кого хочешь перепугаешь!
— А что ты зубы скалишь? Раз вернулся-то к родному месту, никуда от своей жизни не денешься, — нахмурилась Ефросинья. — Какой-никакой отец…
— Вот-вот, какой-никакой…
Ефросинья не стала ничего больше говорить, и Захар замолчал, прислушался, в лампе потрескивал фитиль.
— Может, молочка парного выпьешь, Захар? — спросила Ефросинья.
— Не хочу, спасибо, — отказался он, не поднимая головы, видя перед собой утопленную в половую доску шляпку гвоздя и намеренно не решаясь оторваться от нее. Он почувствовал, что Ефросинья подошла и села рядом с ним; она тоже жалела, что завела трудный разговор. — Трудно, Фрося, — пожаловался он скупо и просто, — Видать, раз уж откололся, назад не приставишь.
— Значит, у тебя запас-то остался, раз трудно тебе, — сказала Ефросинья, поглядывая на его поредевшие, с проседью, волосы. — У кого силы больше нет, тому уже не трудно, тому все равно…
— А доживать как же? — спросил он. — Доживать-то надо…
— Надо, — согласилась она. — Доживем… доживем как-нибудь… Коли тебя бес какой не попутает… А с Аленкой что ж, может, оно еще и наладится. Хороший человек Тихон Иванович, что ж ей еще-то, дуре такой, надо? Ну, пятьдесят ему скоро, так и ей уже за тридцать… Жила бы себе… Как можно так-то вот, сразу, все порушить?
— Значит, можно, — тихо сказал Захар, задумываясь совершенно о другом — о Лукерье, матери Мани, встретившей его такими обидными словами. Теперь, когда все начинало слегка проступать, именно слова Лукерьи больше всего ударили и никак не забывались, и он решил обязательно сходить к ней и поговорить.
Он пришел к Лукерье под вечер и, сильно пригнувшись, шагнул в тесную, низенькую избенку, добрую половину места в ней занимала печь. Лукерья сидела у подслеповатого оконца, щурясь, неловко тыкала толстой цыганской иглой в какое-то тряпье, увидев Захара, она перестала шить, приглядываясь, поморгала.
— Проходи, проходи, зятек, — пригласила она голосом далеко не приветливым, сама не трогаясь с места. — Проходи, садись, угостить тебя нечем… вот беда… Никаких тебе припасов, одни мыши кругом.
— Что там, Лукерья Митрофановна, я к тебе не за угощением, — сказал Захар, осматривая тесную избенку: головой он доставал до самого потолка, и поспешил сесть.
Лукерья молчала, и Захару неловко было начинать разговор, он, сделав вид, что осматривается, пробежал взглядом по земляному полу, по столу, по приткнутой в уголке узкой, невысокой кровати, задержался на большом помятом самоваре, стоявшем у печи на зеленом ящике из-под немецких мин. Лукерья все так же ждала, лицо ее как-то одновременно стало и строже, и жалче.
— Знаешь, Лукерья Митрофановна, ты вон меня какими словами повстречала, и сама, знаю, потом пожалела, — чуть улыбнулся Захар. — Вижу, вижу, ждала ты меня. Ну вот я и пришел… Я бы и без этого пришел…
— Я знаю, Захар, ты на меня, старую дуру, сердца не держи, одна она у меня и оставалась из всех детей. Внуки-то от Кирьяна да Митрия и те не уцелели, какой же это порядок, скажи, на свете?
— Много ты от меня хочешь, Лукерья Митрофановна, — вздохнул Захар. — Ничего я не знал и знать не хочу. Вот прибило к родной земле — и ладно, и хорошо…
— Ты себе в убыток сроду не скажешь, известно, — сердито глянула на него Лукерья и запнулась, опасаясь, как бы опять не наговорить лишнего; сильно ослабевшими под старость глазами она, словно боясь ошибиться, пытливо ощупывала его лицо. — Ты всегда говорить умел, Захар, — повторила она опять; ей было сейчас холодно и пусто и хотелось только одного, хотелось, чтобы ее больше не трогали. Жизнь не оставила ей никаких запасов, и даже на ненависть у нее не было теперь сил. И все представлялось ей одним нескончаемым, долгим сном, все куда-то летело, все было размыто до жуткости: Лукерья подчас уже не узнавала хорошо знакомых людей, и вот сейчас даже этот непутевый Захар, от которого столько горя пришлось узнать, и тот тоже был от нее как бы по ту сторону жизни.
— Ты, говорят, хозяина моего в плену видел? — спросила она, опуская шитье на колени, и какой-то интерес мелькнул у нее в глазах.
— Видел, — кивнул Захар, в свою очередь подчиняясь потребности уйти назад, подальше, туда, где, как ему казалось, было, несмотря на всяческие трудности и сложности, и легче, и проще; он понизил голос: — Спас меня от верной смерти Аким Макарович, хозяин твой… Все об Илюшке беспокоился, наказывал беречь…
Захар хотел добавить что-то еще, раскашлялся, полез было за папиросами, взглянул на низенький потолок.
— Кури, кури, — разрешила Лукерья, заметив его сомнение. — Кури, за сколько годов мужичий-то дух пойдет по хате…
— Если, говорит, доведется тебе, Захар, вернуться в село, старухе моей, Лукерье, поклонись, — сказал Захар, разминая в пальцах папиросу, поглядывая изредка на Лукерью, лицо которой становилось все осмысленнее и пытливей. Слабый луч интереса пробился в нем.
— Надо же тебе, вспомнил, значит. — Лукерья перекрестилась. — Вспомнил, старый…
— Вспомнил, Лукерья Митрофановна, вспомнил, — невольно торопясь, говорил Захар, в то же время стараясь быть как можно искреннее. — Да и как не вспомнить в том аду? Все так, жизнь у вас вместе прошла, вот и вспомнил, и про Кирьяна с Митрием много вспоминал, про Маню…
Захар говорил и говорил, нисколько не сомневаясь в правде своих слов; он видел сейчас перед собой лицо Акима Поливанова, слышал его сдержанный шепот об Илюшкиных конопатинах и сам верил всему, что говорил. Помедлив, он закурил и долго сидел молча, неведомый, тихий колокол словно ударил в сердце, раз, и другой, и третий. Уши застилал забытый звон, глаза дрогнули, расширились, застыли, забытая горечь тяжкой волной подступила к горлу. Он не хотел и не любил воспоминаний о концлагере; он не то чтобы стыдился их, но всякий раз, когда он думал об этом, подступали тошнота и озлобленность, и ему начинало казаться, что человек, в том числе и он сам, — это вообще самое несовершенное насекомое на земле, что после того, что ему пришлось увидеть и узнать, остается только отвернуться от всего и постараться ничего не видеть и не слышать. Такие приступы были сильны, особенно первое время после войны, когда он жил один, без семьи, и тогда он сразу же начинал чувствовать слабость и, если было возможно, тут же ложился, натягивал себе на голову одеяло или фуфайку и лежал в непроницаемом мраке, пока не становилось легче. Придя к Лукерье, он опять нечаянно разбередил то больное и давнее, что вроде бы уже совсем отступило от него; Лукерья, ожившая от вести о своем старике, что-то говорила и говорила Захару, но он не слышал; черная пелена медленно наползла на него вновь, и он, сжав зубы, ждал. Его душил поднимавшийся стеной пепел, забивал рот и уши; мертвыми, остановившимися глазами он глядел на вьющуюся у ног поземку, слышал чей-то тревожный знакомый голос, несколько раз позвавший его; это был голос Мани; сделав над собой усилие, он потер глаза.
— Что? Какой мальчонка? — быстро переспросил он. — Что ты, Лукерья Митрофановна?
— Ты, говорю, отдал бы мне мальца, Захар… Илюшка — тот на своих ногах, мы с тобой ему в тягость, — со слезой попросила Лукерья. — А этот? Зачем тебе, мужику, чужой ребенок? А у меня, сам знаешь, никого… вот бы и росла рядом живая душа, гляди, я бы по-живому продохнула. Как раньше было…
Опустив голову, Захар сделал вид, что задумался; слова Лукерьи не понравились ему, и он не нашелся сразу, что ей ответить. Поглядывая на оживившуюся старуху, он старался сейчас понять, знает она или нет все до конца о Васе и говорила ли матери Маня, от кого у нее второй ребенок, и тотчас безошибочно понял, что она все знает, но ни она ему, ни он ей никогда ничего не скажет. «Знает, знает, — подумал он удовлетворенно. — Bсе знает, старая. Значит, Маня ей открылась тогда,., вот отсюда и такой разговор».
— Мне он внук… своя кровь, ребенок чист и безгрешен… Порадуюсь хоть на него перед смертью… Хоть помру спокойно…
— Не справиться тебе с парнем, Лукерья Митрофановна, — осторожно, чтобы не обидеть, напомнил Захар. — Его человеком надо сделать, тут я в ответе… Давай по-родственному, по-хорошему сразу и прикончим этот разговор, Лукерья Митрофановна. Сама подумай: куда тебе такая обуза? А я еще потяну… Успею мальчонку-то на дорогу поставить. Ты за него будь спокойна… он мне больше других нужен, честно тебе говорю.
Он быстро взглянул на Лукерью и тотчас отвел глаза; собственные его слова были для него неожиданностью, истина была в них. Он высказал то, что давно копилось, но это было как откровение, оно проступало все утвердительнее и резче, и Лукерья, словно не поверив ему, с раскрасневшимся от волнения лицом бросила на лавку шитье, но уже в следующий момент встала, смаргивая подступившие слезы, неловко придвинулась к Захару, прижала его голову к своей усохшей груди (Захар почувствовал легкую дрожь ее пахнущих какой-то летней, перестоявшей травой рук), внезапно поцеловала в затылок и несколько раз истово перекрестила.
— Господи, благослови тебя матерь божия, святая богородица, — прошептала она еле слышно и все стараясь как бы поглубже заглянуть ему в глаза. — Ну, Захар… с тебя за одно это все грехи спадут. Меня от тебя страхом пришибло… господи… что ж такое?
— Не надо, не надо, — сказал он поспешно, и Лукерья, не сдерживаясь больше, села на свое место. Только в этот момент силой редкостного просветления души она поняла, что Захар знает, от кого у Мани второй ребенок и почему единственная ее дочь безоглядно пошла вот за этим сидевшим сейчас перед нею человеком, пошла до самого конца. И сердце Лукерьи окончательно отпустило перед таким таинством жизни, и она еще раз, теперь уже полностью, простила Захара.
— У меня бутылочка есть, — сказала она со сморщившимся от усилия быть спокойным лицом и знакомым Захару тихим светом в глазах. — Берегла, берегла, оно и пригодилось… Как чуяла что…
— Правильно берегла, в самый раз твоя захоронка, — одобрил он. — Давай, Лукерья Митрофановна, давай, давай…
— Ефросинью-то позовешь? — спросила еще она, роясь в запыленном сундучке и извлекая оттуда бутылку, заткнутую курузной кочерыжкой; она сказала это без всякого подвоха: по ее мнению, так должно было непременно быть.
— Можно и позвать, — опять согласился Захар. — Только знаешь, Лукерья Митрофановна, давай лучше с тобой вдвоем посидим… ничего, Ефросинья не обидится…
— Ну ладно, ладно, — старуха опять понимающе глянула на него, захлопотала у стола, молодея от приятного, забытого давно дела. — А как жить-то, Захар, собираешься? Поди, трудно будет с мальцом? Здесь останешься, в колхозе, или назад укатишь?
— Видно будет, — не сразу отозвался он. — Здесь можно, уехать тоже можно… А-а, чего тут, Митрофановна, такому, как я, везде едино, хомут найдется. — Он пренебрежительно махнул рукой, усмехнулся. — Дураков работа любит. А мы об этом пока не будем думать… вот посидим с тобой, поговорим…
Он взял стакан из рук Лукерьи и, диковато подмигнув ей, одним махом выпил, отломил кусочек хлеба, обмакнул его в соль и долго жевал.
— Хорошо, Лукерья Митрофановна, — сказал он тихо и, навалившись грудью на стол, негромко затянул:
Ой, Россия, ты Россия,
Мать российская земля…
Лукерья послушала немного, покивала, стала тереть глаза.
— Не смей, Митрофановна, — тотчас поднял он голову. — Не смей, слышишь, старая? Пусть лучше наши враги плачут, а мы не будем. Слышишь?
— Слышу, слышу, Захарушка, — нашла в себе силы прошептать старуха, зажимая губы концом платка.
18
Через несколько дней густищинцы провожали парней в армию. Их набралось одиннадцать человек, поспевших уже после войны, и они перед тем, как расстаться на время с привычной обстановкой и работой, с родными и соседями, с гулянками и приглянувшимися девчатами (один из них, оставшийся во время войны круглым сиротой, Павлик Селезнев, успел незадолго перед этим даже жениться), по давней, неистребимой традиции несколько дней гуляли то у родных, то собираясь друг у друга по очереди на шумные и веселые вечеринки с гармошкой и танцами, а то и с недолгим застольем; Егор Дерюгин, к своим восемнадцати годам ставший чуть ли не на голову выше Ефросиньи и почти сравнявшийся в росте с Захаром, был молчалив, как-то застенчиво-ласков, и к нему липли девки старше его; Ефросинье давно уже приходилось наиболее настырных из них, встретив где-нибудь случайно, а то и намеренно, с крестьянкой, несколько простодушной и наивной хитростью, подстроив необходимую, по ее мнению, встречу, окорачивать, с одной же из самых назойливых преследовательниц Егора, двадцатисемилетней Зинкой Полетаевой, приходившейся какой-то дальней родственницей Володьке Рыжему, навязывающейся Егору почти принародно, не скрываясь, у Ефросиньи разгорелась самая настоящая война. Не девка и не баба, с острым, зовущим глазом, в теле ладная, эта Зинка была и в самом деле какая-то бесстыжая, дразнящая; хоть и в летах мужик проходит мимо, а все не удержится, оглянется с каким-то скрытным, а то и блудливо-бесовским ожиданием в лице. Ефросинья особенно усилила свою бдительность ко времени ухода Егора на службу, своими ушами услышав однажды, как Зинка не стесняясь зазывала Егора к себе домой, а когда он не согласился, с мягким грудным смехом пообещала ему вслед, что все равно он никуда от нее не денется, она, мол, не гордая и сама дорогу к нему в сад, во времянку, отыщет; Ефросинья даже охнула от возмущения, хотела обратиться за помощью к Захару, но, все обдумав и несколько успокоившись, махнула рукой и стала лишь к случаю, как бы ненароком, в присутствии Егора заводить хитрые разговоры, все повторяла, что у Кудрявцевых хороша девка поднимается, и работящая, и умная, не то что некоторые другие. Захар тихо усмехался при этом, Егор неудержимо краснел, так как тоже отлично понимал всю ее нехитрую дипломатию, и старался поскорее улизнуть из дома; молчаливо сочувствуя ему, Захар как-то сказал Ефросинье, чтобы она перестала парня изводить, все равно не получится так, как она хочет и думает, а будет так, как этому и определено быть по закону жизни; Ефросинья вначале рассердилась на него, расшумелась, хотя где-то в самой глубине, не признаваясь даже себе, знала, что он прав, можно и переусердствовать, просчитаться. У Егора свое молодое дело, куда уж ей соваться с советами, тут же утихала она, Зинка Полетаева известная выжига, в любом случае вывернется, а малый умный окажется, сам во всем разберется. Ну а если нет…
Пока Ефросинья да и другие матери терзались подобными опасениями и мыслями, жизнь шла своим чередом, в Густищах далеко за полночь слышались песни, гулявшие парня до зари колесили по улицам с гармошкой, подчас с такими частушками, что какая-нибудь слишком любопытная старушка, проснувшись и высунув голову из двери или из окна, чтобы самолично узнать, что творится на белом свете, потом долго плюется и крестится, вымаливая прощение за непотребную слабость и мирскую суету. Но так было всегда, испокон веков; парни гуляли по важному, государственному делу, оперились и отрывались теперь от родных корней, и по опыту густищинцы знали, что добрая половина из них навсегда теперь потеряна для Густищ, и поэтому с какими-то понимающими и даже одобрительными улыбками относились к их чудачествам. А молодая фантазия разгоралась, и в одну из ночей у первого густищинского весельчака и затейника Кешки Алдонина на тележном колесе, приделанном высоко на шесте над старой ракитой, росшей во дворе (вот уже второй год по неизвестной причине аисты, по-местному, по-густищински, «черногузы», селиться там не желали), оказалась каким то образом Кешки же Алдонина знаменитая коза Томка, дающая, на зависть всем густищинским бабам, до шести литров молока в день, и, главное, животина, не облагаемая молочной и шерстяной податью. Крепко привязанная к колесу и вознесенная на немыслимую для нее высоту, с ловко стянутой, чтобы зря не шумела, обрывком веревки мордой, Томка испуганно поводила головой и глухо мычала; Нюрка Куделина, теща Алдонина, выйдя на заре на улицу, первой увидела такое диво и с захолонувшим от неожиданности духом долго присматривалась к козьей голове, четко прорезывающейся в свете зари, затем, охнув, бросилась будить Фому. Через полчаса почти половина Густищ наблюдала, как Фома с зятем снимают шест с колесом и козой; из веселящейся толпы то и дело подавались всяческие советы, как лучше вызволить из беды, не причинив вреда, высокоудойную скотину, на что Фома лишь отплевывался и зло шипел зятю, что не надо было обзаводиться проклятой тварью, что знал он о таком вот лихом позоре; Алдонин, как всегда, приветливо, с ехидцей усмехался, пытаясь вспомнить свою какую-либо промашку перед густищинскими новобранцами, так как это, несомненно, было дело их рук; а может, это была всего лишь бездумная, злая удаль, и ломать голову нечего; взбрело кому-то в башку — и отчубучили.
Пока перепуганную, мелко дрожавшую козу, обсыпавшую под конец сверху Фому с зятем мелкими орешками, сняли, освободили от веревок, Варечка Черная, (оказавшаяся, как всегда, в числе самых первых и заинтересованных наблюдателей, тотчас вспомнила, что и у нее была какая-то неладная ночь, что-то такое все мерещилось, и заторопилась домой. По дороге она несколько раз принималась тоненько смеяться, вспоминая то одну, то другую подробность по спасению козы, но тотчас обрывала себя и спешила дальше, едва заскочив в избу, она торопливо оглядела все углы, заглянула даже под печь и под кровать; все было в порядке, и она облегченно присела на краешек лавки у двери, рядом с ведрами воды. Давно рассвело, все углы избы очистились от ночной тьмы; Варечка никак не могла сосредоточиться и все пыталась вспомнить, что же это приключилось ночью; она напряженно поморгала, затем глаза ее остановились на небольшом сундучке, стоявшем рядом с кроватью. В нем хранилось у Варечки все самое драгоценное — от денег и облигаций до двух заветных узелков, одного — с праздничным, другого — с еще подвенечным, начавшими слегка жухнуть от давности нарядами; Варечка проверила деньги, облигации — все было на месте, но едва она развязала первый узелок, глаза ее сделались совершенно круглыми и застыли, а губы побелели. «Свят-свят-свят!» — хотела прошептать она, не смогла и тотчас непроизвольным усилием отбросила от себя одну из самых игривых вещей женского туалета, а именно обшитые нежнейшими батистовыми кружевами розовые шелковые панталоны, совершенно новешенькие, неизвестно как очутившиеся в ее сундучке. Но еще больше изумилась Варечка Черная и уж совсем лишилась языка, когда в привычном узелке не оказалось ни одной знакомой вещи, ни праздничной юбки, ни темного сатинового платья, ни высоких ботинок; дрожащими руками Варечка выхватывала то один, то другой непонятный и легкомысленный предмет вроде тончайшей короткой ночной женской сорочки, просвечивающей насквозь, или кокетливого, с острыми мысками лифчика, или уж какой-нибудь немыслимой подвязки… В избе запахло лежалыми и сладкими духами. Затем Варечка, совершенно уже ошалев, наткнулась на какую-то коробочку, машинально, ни о чем не думая, открыла ее, извлекла резиновый предметик с мягким колечком и, тараща глаза, стала разматывать, надевая на большой и указательный пальцы. Когда эта резиновая штучка размоталась до утолщенного ободка и стала похожа на пустотелую колбаску, Варечка, до сих пор с неистребимым любопытством рассматривающая ее и старающаяся понять, что это еще за штуковину послала ей судьба, вся густо и ярко покраснела; она поняла, что это такое, потому что неожиданно вспомнила, как бабы зубоскалили друг с другом как-то на полднике по поводу такой же вот штучки и довольно откровенно высказывались в отношении ее. В первый момент Варечка изо всей мочи затрясла рукой, пытаясь освободиться от паскудной резинки, но та словно прилипла к пальцам, и Варечка в несказанном омерзении души сорвала ее другой рукой, отбросила от себя и кинулась из избы за помощью к Ефросинье; едва взглянув, Ефросинья опознала сорочку Настасьи Плющихиной (та не так давно хвасталась перед бабами этой обновкой), чем совсем доконала Варечку. Вначале, сделавшись больная головой, кое-как собрав разбросанные по избе тряпки, Варечка побежала в сельсовет; там никого не оказалось, и она бросилась к председателю, и Митька-партизан вначале долго хлопал глазами, то и дело отпихивая от себя бабью нижнюю амуницию, которой трясла перед его глазами Варечка; сообразив наконец, в чем дело, он весело заржал, внезапно увесисто шлепнул ладонью по столу и приказал:
— Тихо, Варвара! Слышишь, тихо!
Варечка с полуоткрытым ртом замерла на полуслове, а Митька одним взмахом сгреб в одно место, к краю стола, все принесенное ею добро.
— Ну, гуляют хлопцы, — сказал он. — Чего ты взъярилась-то?
— В другом месте пусть гуляют, я к ним в дурочки не нанималась! — вновь пошла в наступление Варечка. — Я в город… в суд… я… я знаю, что это все от Настьки Плющихи идет… Это ее срамная подружка Зинка Полетаева все подстраивает… Они вдвоем… в одну ночь всю немецкую Европу через себя… — тут Варечка завернула такое, что Митька-партизан приподнялся из-за стола и сочувственно вывертел головою. — Это она всеми молокососами верховодит, антихристка проклятая! Она в надсмешку надо мной! У нее матка ведьма! Она грозилась Егорке Дерюгину зелья дать, приворот сделать, сама слыхала! Вот она на меня, бесовская сила, и напустилась! Не на такую напала, я батюшку привезу углы окропить святой водой! Тьфу! Тьфу! Тьфу! Нечистая сила. Чтоб тебя разорвало!
— Подожди, подожди, Варвара, — опять остановил ее Митька. — Что за зелье, чего ты болтаешь-то?
— Я зря сроду ничего не скажу, — обиделась Варечка, запихивая в сумку разбросанные перед Митькой тряпки. — Поглядишь, испортит парня, от таких все жди!
После ее ухода Митька посмеялся, подумал, а вечером, возвращаясь домой, все-таки заглянул к Зинке Полетаевой, тем более что, несмотря на позднюю пору, четыре окна в ее доме ярко светились. Зинка, едва Митька постучал, тотчас открыла, притворно ахнула, тут же осведомилась, по какому делу ее тревожат, по в избу не пригласила, сама вышла на крыльцо, придвинулась поближе к Митьке, привалившемуся к опорному резному столбику (умерший по весне дед Зинки был, как и многие из густищинцев, первостатейным мастером по деревянной резьбе), передернула слегка, вроде бы от озноба, плечами, и Митька тотчас ощутил, как у нее под тесным платьем заструилось, заиграло тело, и, неловко отвернувшись, украдкой глянул, нет ли кого поблизости. Загасив окурок о столб, он бросил его рядом с крыльцом, неловко прокашлялся.
— Гляди не подожги меня, Митрий Сергеевич, — попросила Зинка, складывая руки под высокими небольшими грудями, отчего во всем ее теле вновь произошло какое-то неуловимое, влекущее движение, и у Митьки что-то тоненько и назойливо зазвенело в правом ухе. — У меня хозяина нет, скоро-то и не предвидится, новую хату ставить некому.
— Знаешь, Зин, — запинаясь и злясь на себя, а еще больше на нее и оттого с какой-то угрожающей ласковостью заговорил Митька, — ты мокрогубых-то с пути не сбивай… Ну какой тебе с этого смак?
Зинка с открытым вызовом усмехнулась прямо ему в лицо.
— Где ж, председатель, других-то брать? — спросила она, как бы невзначай придвигаясь к Митьке ближе. — Ты вот от своей Анюты ни вбок, ни вкривь… а нам что ж, вот таким… войной-то обчесанным? А, Митрий Сергеевич?
Все так же, как бы невзначай, она ласково поправила у Митьки воротничок, скользнула прохладными, ждущими пальцами по шее.
«А, черт! — выругался про себя Митька. — Не девка — отрава… ишь, змея медовая, сразу душу норовит обвить…».
Сдерживая ответный, хотя и невольный, но далеко и не равнодушный порыв, Митька закаменел, в свою очередь холодно и понимающе усмехнулся, стараясь перебороть и сломить дурманящий, вызывающе-ласковый Зинкин взгляд.
— Ты вот что, Зин, ты брось всякое такое, — сдержанно посоветовал он. — Слышишь, Егорку Дерюгина не трогай, ни к чему это… Про какое ты еще зелье там бабам болтала?
Зинка резко отодвинулась от него и долго, дразняще смеялась, и грудь у нее смеялась, и все тело.
— Ох, Митрий Сергеевич, ох, не в свое дело ты лезешь, — сказала она. — Ты меня можешь днем в контору вызвать, коли провинилась я перед колхозной властью… По ночам, Митрий Сергеевич, моя воля, по ночам ты мне указывать не имеешь права, нет такого закону. Есть у тебя смелость — заходи, а нет — не мешай другим… Вот как, Митрий Сергеевич!
— Гляди, не сносишь ты головы, — помолчав, ответил он. — Что у тебя в хате за шум?
— Проводины для соколиков готовим… девки попросили, а у меня хата большая. — Зинка кивнула на окно. — Жалко, что ль? Приходи, председатель, лишний не будешь… И за Егоркой-то присмотришь, в ногах у него, может, постоишь в случае чего…
Слушавший вначале довольно внимательно и даже с определенной заинтересованностью, Митька плюнул, восхищенно выругался сквозь зубы, махнул с крыльца, пропал во тьме за кустом акации, чувствуя зуд в затылке от насмешливого Зинкиного хохота; ругая себя на чем свет стоит оттого, что действительно ввязался не в свое дело, и присматриваясь к узкой, светившей у самых изгородей стежке, он пошел домой, постепенно успокаиваясь и теперь уже всерьез начиная злиться на себя за то, что при такой груде державших за горло дел полез черт знает куда, как будто без него не разберутся.
А у Зинки Полетаевой в самом деле собиралась гулянка; приходили хлопцы и девки, шептались о чем-то с хозяйкой, скромно опускавшей глаза у порога, затем рассаживались по лавкам, парни к парням, девки к девкам, и чем больше собиралось народу, тем шумнее и оживленнее становилось; быстрые девичьи взгляды нет-нет да и летели в сторону парней; те же вроде бы и не обращали ни на что внимания, но каждый видел все, что его интересовало; пришел гармонист, тотчас, сосредоточивая на себе общее внимание, развернул мехи. Хозяйка, успевшая переодеться в новое платье, с шелковым платочком на плечах, торжественная и строгая, поднесла ему на тарелке стакан темно-рубиновой настойки; гармонист, недавний фронтовик лет тридцати пяти, ходивший играть на вечеринки по три рубля с носа, как он любил говорить, а то и просто вот так, как сегодня, ради старой тоски в груди, привстал, поклонился Зинке, одним вздохом осушил стакан, сказал растроганно: «Ах, Зина, ты Зина, ягодиночка краснобокая!», не откладывая хватил камаринскую, и в просторной избе все смешалось в одну общую атмосферу, в один настрой, и скоро веселье стало всеобщим, лица раскраснелись, глаза блестели, одни танец сменялся другим, а когда гармонист отправлялся за перегородку подкрепиться, тотчас затевалась какая-нибудь игра, и в общем шуме и неразберихе то одна, то другая пара незаметно выскальзывала в сени, а там и на улицу пошептаться на свободе…
Егор Дерюгин в этот вечер был не в духе, с самого начала забился в темный угол, подальше, и молча наблюдал за происходящим; Валька Кудрявцева наотрез отказалась прийти, хотя Егор, выбрав момент, настойчиво напоминал ей, что это в самом деле прощальная вечеринка и что все ребята будут и его, если он не придет, по известной причине поднимут потом на смех, а что старухи мелют насчет Зинки Полетаевой, так…
Валька не дала ему договорить, вспыхнув, отрезала, что ради Зинки он туда и рвется и что он весь в свою непутевую дерюгинскую породу, от яблони яблоки недалеко падают…
— Дура! — сказал он ей, густо краснея. — Я на тебе еще не женился, как хочешь, так и делай!
— А ты ко мне больше не приставай, видеть тебя не хочу! — зло крикнула она в ответ, и вот сейчас Егор, исподлобья следя за танцующими, еще раз переживал весь этот момент, тем более что товарищи, подходя покурить, нет-нет и пошучивали, задевали его какой-нибудь ловкой подковыркой. По медлительности и степенности характера он едва успевал отбиваться, но в нем где-то уже прорезался незнакомый, жестковатый огонек; обида на Вальку разгоралась. Ишь ты, думал он, еще ничего не было, а она уже командовать лезет, все уже вон замечают, зубы скалят… Вон и Петька, и Ромка… Ишь ты, уж и не пойди никуда, надо спрашиваться, как же! В самом деле, что это она возомнила? От горшка два вершка, семнадцати-то нет, а зубки уже острее бритвы отточила, чуть прикоснется, и…
Кто-то толкнул Егора, и он, скосив глаза, увидел Петьку Астахова, тот показывал ему глазами на дверь и усмехался; повернув голову, Егор увидел, вероятно, только что вошедшую Вальку с подругой; а, не выдержала, радостно метнулось что-то внутри у Егора, притопала, вот так-то вашу сестру учить! А то ишь что надумала, «не приду»! Так-то оно будет лучше!
Тотчас словно кто другой стал подталкивать Егора; с независимым лицом он выбрался из своего угла, молодецки передернул плечами, поправляя пиджак, и стал на самом виду, мимоходом ущипнув за бок какую-то приземистую толстушку-подростка, делая вид, что никакой Вальки вообще на свете нет и никогда не было. Он заметил, что Валька два или три раза бросила в его сторону быстрый взгляд, затем так же воровато глянула на него ее подружка, младшая Бобкова девка, но Егор продолжал невозмутимо курить, слушая какую-то затеянную парнями трепотню; затем, захваченный начатой самим же игрой, он почувствовал, как шум гулянки затих, отодвинулся, и увидел веселую, подзуживающую ухмылку Петьки Астахова. Словно бросаясь с обрыва в жгучую темную пучину, он круто оглянулся; у него даже вырвалось от наслаждения внутренне, про себя: «А-ах!». Перед ним, перебирая бахрому платка, стояла Зинка Полетаева, он глядел на нее, а она на него, и впервые в жизни у него как-то по-особенному приятно закружилась голова и руки онемели, хотя он ни на мгновение не забывал о Вальке Кудрявцевой, о том, что она на него сейчас смотрит и что…
— Ну, так что, свет Захарович? — спросила Зинка, играя бровями и показывая в усмешке ровные, один к одному, зубы. — Давай спляшем, а? Или ты кого тут боишься? — почти незаметно, по-кошачьи грациозно повела она головой.
Если бы не последние ее слова, он бы скорее всего усмехнулся и отказался, но теперь, когда все кругом слышали эти слова, отказаться никак было нельзя, и он, захваченный соответственной решимостью, как-то весь преобразился, как-то само собой небрежным движением руки поправил выбившийся на глаза чуб, шагнул к Зинке, оглянулся на Петьку Астахова, уловил его насмешливый и в то же время поощрительный взгляд и мягко, спокойно обхватил Зинку за талию. Сладкий дурман окончательно ударил ему в голову, и он уже ни о чем не думал, ни о чем не помнил, стремительный, жгучий вихрь подхватил его, и закружил, и понес, мелькали, словно из горячего тумана, глаза Зинки, и вся она, дразнящая и по-змеиному гибкая, нет-нет да и прикасалась к нему жаркой, податливой грудью, и оба, не говоря друг другу ни одного слова, знали, что эта вспыхнувшая между ними игра добром не окончится, и оба уже ни на что, кроме друг друга, не обращали внимания; с легкой улыбкой, слегка приоткрыв губы, Егор не отрывался от Зинкиного лица, но видел он и ее шею, и плечи, и сбегавшую между грудей смугловато-затененную ложбинку, и когда танец кончился, он долго и жадно курил в толпе ребят. Петька Астахов, протиснувшись к нему, шепнул ему в ухо с веселой ухмылкой, чтобы он теперь берегся, охомутает его окончательно Зинка; он не успел отругнуться, потому что начались разные игры, девок и парней рассадили по разным скамейкам, напротив друг друга, по очереди туго завязывали парням глаза платком, и каждый должен был вслепую выбрать себе пару, хотя именно в то время, когда очередной искатель, вытягивая вперед руки, двигался к противоположной стене в поисках удачи, девки торопливо менялись друг с другом местами, и редко кто отыскивал ту, которую хотел отыскать, и всякий раз при том слышались дружные, веселые взрывы хохота.
Пришла очередь завязывать глаза Егору. Он, к своему удивлению, с первого же раза опустил руки на неподвижные тоненькие плечи Вальки Кудрявцевой, и тотчас, еще с платком на глазах, узнал их, и уже только потом сорвал с глаз платок; Валька сидела перед ним, отводя глаза и крепко поджав губы, всем своим видом показывая, что она не только не рада, но даже удивлена, как это его к ней притянуло, и что он ей совершенно безразличен и даже противен. Но делать было нечего, и они оба вынуждены были пройти к другой лавке, как это и полагалось по правилам игры, и хоть недолго, но побыть рядом; она сидела беспомощная и сердитая, и Егора потянуло к ней совершенно иначе, чем к Зинке, как-то ближе, доверчивее и яснее, и он даже сделал неловкое движение украдкой накрыть ее руку своей, но она тут же враждебно отодвинулась.
— Не думай, — сказала она ему тихо, — я сюда вовсе не из-за тебя пришла…
— А из-за чего же?
— Захотелось, и пришла… тебя не спросила…
Он с затаенной усмешкой взглянул ей в лицо, она почувствовала, еще больше нахмурилась, тотчас быстро встала и отошла к порогу, к подруге. «Ну и ладно, — с неожиданной детской обидой подумал Егор. — Тоже мне! Только и свету, что в окошке… Еще получше найдем!» Пожалуй, это и решило все остальное. Егор вначале насупился, ушел в себя, но затем в него словно окончательно вселился какой-то бес. Он непрерывно со всеми подряд, танцевал, а за полночь, после первых петухов, когда хозяйка избы по старому обычаю появилась с большой чаркой, чтобы по собственному определению и выбору поднести ее самому приглянувшемуся и достойному гостю, и плавно, с какой-то девичьей легкостью прошла через избу, словно и не замечая притихших и следящих за нею парней и девок, остановилась перед Егором с легким поклоном, он смело и вызывающе глянул ей прямо в глаза. На резном деревянном блюде в ее руках стоял деревянный резной высокий ковш, наполненный слегка подрагивающей темной настойкой. Егор уловил незнакомый терпкий запах.
— Испробуй, — шевельнула она губами, пряча и не в силах до конца скрыть усмешку, неосознанный и невольный вызов, и он взял ковш.
— Пей, — поклонилась Зинка еще раз.
— Пей! пей! пей! — раздались нетерпеливые, подбадривающие, задорные голоса со всех сторон.
Егор тряхнул головой, слегка запрокинул ее и вылил в себя густой, ароматный напиток; Зинка, опустив глаза, ждала, и он, вспомнив, что должен поцеловать ее, тут же с необычайным приливом сил и уверенности в себе обхватил Зинку за плечи, прижал к себе и крепко поцеловал в губы. Одобрительный веселый всплеск голосов, смех лишь подстегнули его, и он, ощущая губами, руками, всем своим телом податливое и в то же время своенравное женское тело, все никак не мог оторваться от Зинки; он не видел, как, не помня себя, оттолкнув кого-то с дороги, метнулась за порог Валька Кудрявцева, за ней, негодующе сверкнув глазами в сторону Егора и Зинки, ее подружка, но теперь Егора мало что занимало. Что-то с ним случилось, что-то такое, что и неосознанно пугало, и радовало, и, самое главное, уже было не подвластно ему; что-то подхватило его и понесло, но сам он, жадный, настороженный, гибкий, все видел, все чутко замечал, не пропуская ни один голос, ни один взгляд. Он шутил и смеялся вместе со всеми, и когда наконец (уже ясно прорезывалась заря) стали расходиться, он, сделав вид, что прикуривает, оказался чуть ли не последним. В тот момент, когда ему нужно было шагнуть в дверь вслед за Петькой Астаховым, он отодвинулся к темному простенку рядом с дверью. Зинка тотчас задвинула щеколду и припала к нему; поднимаясь на цыпочки, она жадно, не сдерживаясь, стала горячо целовать его в шею, в лицо, затем, горячо и коротко дыша, шепнула:
— Иди за мной, милый… иди, Егорушка…
Она не отпустила его руку, и Егор уже не чувствовал себя отдельно от нее и не замечал ничего, кроме нее, ускользающей, дразнящей и обволакивающей; был странный, острый рассвет, от сладостно-режущего наслаждения сгорало тело; в пахнущей травами горенке с небольшим оконцем, с раскинутым на полу одеялом он помнил лишь ее ищущие губы, ставшие огромными, ненасытными глаза, смуглую жаркую грудь и свое мучительное подчас желание смять, изломать волнующееся, ускользающее, то ненавистное, то опять желанное тело Зинки; все спуталось, он не знал, что такое он, что такое она и что с ним происходит…
Он очнулся, словно после обморока; солнечное пятно ярко дрожало на бревенчатой стене, и кто-то тепло и мягко дышал ему в шею. Он скосил глаза, несколько оторопев от того бесстыдства, в котором увидел и себя и ее, постарался осторожно, незаметно надернуть на себя подвернувшуюся под руку одежду; Зинка тут же открыла глаза. Чувствуя полное освобождение и от нее самой, и от своей скованности и неловкости, он крепко, до хруста, потянулся. Она приподнялась на локоть и, осыпая всего его длинными, густыми волосами, поцеловала в губы, затем в шею; он лежал спокойно, в сознании своей силы, и лишь в ногах у него опять что-то тихо и сладко заныло.
— Знаешь, Зин, я ведь все равно женюсь на Вальке, — сказал он, сдвигая широкие темные брови.
Она засмеялась, опять как-то легко и бездумно поцеловала его и закрыла ему глаза ладонью.
— Нет, — сказала она все с тем же тихим, счастливым смехом, — теперь ты на ней не женишься…
— Почему?
— После меня не женишься… Пресная она… если уж мужик настоящего огня хлебнет, его ровно сметанкой-то досыту не накормишь… приторно… А ты уже мужик, Егорушка… ох, какой мужик! Я тебя приворотным зельем напоила. Теперь ты на всю жизнь мой…
— Врешь… молчи… молчи… я в эти басни не верю.
Она опять свесилась над ним гривой рассыпанных, пахнущих сладким дурманом волос, все ближе и ближе склоняясь к нему лицом и вздрагивающей жаркой грудью. И Егор взял ее за плечи и рванул к себе, сдерживая стон; кто-то уже давно колотил в дверь, но этот стук доходил до них размытым, неясным эхом; это было где-то в другом, не касающемся их мире.
На другой день новобранцев отправляли в город.
У сельсовета собрались почти все Густищи, было весело и празднично, играла гармошка, толпились провожающие. Егор как бы ненароком окинул взглядом собравшихся односельчан: Валька Кудрявцева не пришла, но зато чуть поодаль и позади других в низко повязанном платке, закрывающем глаза от солнца, стояла Зинка Полетаева, и Егор ясно видел, что она улыбается, но не ему и не кому-то в отдельности, а чему-то тому, чего он не мог понять. От этого он стал еще молчаливее и даже с Ефросиньей и Захаром простился как-то неловко и второпях: в нем еще жила и бурлила недавняя ночь.