А райская птица, золотоволосая и зеленоглазая, волшебная птица, пойманная бог весть в каких заморских краях дурнем-братцем — почему опять ему, старшему?…
От того, как она смотрела на своего мужа, и как он смотрел ей в ответ… От тех взглядов, иногда краем задевавших пана Владислава — ослепительно-огненным крылом жар-птицы, которая нежданно-негаданно поселилась в их старом угрюмом доме, пану Владиславу было не по себе. Не то в жар бросало, не то в озноб, и зубами хотелось заскрипеть с досады. Потому что на него никто никогда так не смотрел. И, наверное, не посмотрит. Почему — почему опять ему — старшему?…
Ее называли ведьмой — и было за что. Она была похожа на райскую заморскую яркую птицу, по ошибке залетевшую в стаю ворон. И дело было даже не в том, что она была слишком красива. И не в том, что ее сияние — не золотого оперения, а изумрудной бездны в глазах, где светился ее мир, тот мир, из которого она прилетела — сводило мужчин с ума. Хотя, это и можно было бы приписать колдовству. И дело было даже не в том, что она пыталась устраивать здесь свои порядки — учить деревенских детей музыке, придумывать какую-то бесплатную лечебницу; и не в том, что она осмеливалась привечать в своем доме старуху, которую все здесь называли ведьмой — и бесстрашно болтать с ней и обедать вместе… А околдованный чарами бедолага-муж позволял это… Не в том было дело…
А в том, что вороны не любят чужаков в своей стае…
Они бы заклевали ее — так или эдак. Рано или поздно. Пан Владислав (одна из ворон? — нет, не так — он не клевал…он просто стоял и смотрел — как ОНИ убивают ее… Он просто стоял и смотрел…) пан Владислав, знал, что так оно все и будет. Ну, не так — так по-другому. И, если не пришлось бы Стасю промозглым сентябрем поехать в город по срочному письму, и не был бы этот сентябрь таким холодным что в летних спальнях пришлось вовсю топить камины… Или, хотя бы — не заклинило бы в спальне дверь и окно (вот ведь незадача — разом и дверь, и окно…)… — наверняка, раньше или позже, был бы другой промозглый сентябрь и было бы другое окно или дверь, которую (ну совершенно случайно, конечно же) заклинило в неудачный момент…
Пожар начался ночью, внезапно. Так, как начинаются почти все пожары. Пан Владислав был заботливо разбужен и выведен во двор старым слугой, который еще с пеленок нянчил младшего паныча и любил его с нерассуждающей слепой преданностью собаки, при малейшей опасности утаскивающей неразумного кутенка в безопасную нору, не считаясь со щенячьими визгами и барахтаньями. Слуга был скуп и на слова и на пояснения. Но когда пан Владислав, сонно проморгавшись на тонущее в огне левое крыло дома, рванулся было вперед — на женский крик, сильные руки старого слуги вежливо, но твердо остановили его.
— Погорите только, светлый пан, — заботливо проговорил знакомый с детства голос. В самое ухо пана. И что-то было такое — в тихом голосе старого слуги… Что-то, заставившее светлого пана растеряно остановиться. Остановиться, хватая ртом холодный воздух и чувствуя себя так, как будто с разбегу налетел грудью на дуло пистолета, уставленное на него добрым старым улыбающимся слугой. Из лучших побуждений, разумеется.
А слуга, придерживая своевольного пана за плечи, улыбался — чуть-чуть, уголками губ, ободряюще и заботливо, как и положено верному слуге, только что спасшему своего любимого господина из огня. А в глазах его была остывающая уже тревога — как и положено глазам верного слуги … и что-то еще было в глазах верного слуги …
И пан Владислав (почему-то продолжая чувствовать это, привидевшееся ему дуло пистолета, металлическим холодком уткнувшееся ему в грудь) растеряно огляделся, спотыкаясь о лица крестьян, сбежавшихся — для того, чтобы … что? — тушить пожар, пожирающий панский дом? Или просто поглазеть?… Или подпереть снаружи случайным полешком дверь спальни молодой хозяйки? … На диво споро сбежавшихся — почти вся деревня стояла вокруг горящего панского дома, перетаптываясь и выглядывая друг у друга из-за спин. Как будто погреться собрались вокруг большого костра … костра, который сами разложили и подожгли — чтобы было не холодно этой темной осенней ночью …
У пана Владислав, невесть почему, поползли по спине ледяные мурашки. Как будто можно было замерзнуть здесь, перед самым большим костром из тех, которые он видел в своей жизни.
Со стороны, наверное, это выглядело, как обычный пожар. Гудел огонь; с треском рушились горелые балки; кричала и металась за окном женская фигура; билась на руках у няньки четырехмесячная девочка (как успели вынести?); бестолково носились по двору слуги с ведрами, шпыняемые встрепанным со сна управляющим, заполошно вопившем «Воды, олухи, воды, скорее!». Словом, суета и паника, обычные для ночного пожара, захватившего врасплох сонных обитателей большого дома. Все так. Только …только они стояли и смотрели — мужики и бабы с хмуро-равнодушными лицами, как будто вросшие в землю босыми ногами. Стояли и смотрели — и в их темных глазах плескались алые отсветы пожарища, и пан Владислав подавился комком неожиданного страха, споткнувшись растерянным взглядом об эти глаза. И вспомнил вдруг — к чему бы это? — как пару лет назад соседа (дальнего, слава богу) подняли на вилы его же собственные крестьяне. Зачинщиков потом, конечно, перевешали, но ведь покойнику-то от этого легче не стало. И теперь, бог весть почему, пану Владиславу вдруг примерещился в угрюмых крестьянских глазах холодный блеск тех самых вил, нацеленных — теперь в его — ребра. Если он что-то сделает не так…
Он не считал себя трусом. Никогда. Лихой наездник; храбрый охотник, не раз встречавший — глаза в глаза — злой и подслеповатый взгляд разъяренного медведя, поднятого собаками из берлоги; заправский дуэлянт, с отчаянной беззаботностью заглядывавший в дуло направленного на него пистолета — и в глаза противника, пальцы которого тряслись на спусковом крючке. Пан Владислав никогда не считал себя трусом. До этой ночи.
Ночи, дотла сгоревшей в пламени костра, больше и ослепительнее которого пан Владислав не видел в своей жизни. Ни до этого, ни после. Сияние этого костра выжгло ночь, как будто ее и не было — ни ночи, ни черноты неба, ни сонной тишины спящего дома. Ни бесшабашно-отчаянного храбреца пана Владислава, который, смеясь, выходил один с дуэльным пистолетом на медведя, и на спор нырял в ледяную прорубь. На пестрой от палых листьев, прихваченной первым заморозком, земле, стоял, горбя плечи и клацая зубами (от холода, от страха?) испуганный жалкий человек, а старый слуга заботливо придерживал на его плечах теплый плащ. И надо было бы вырвать из рук слуги этот дурацкий плащ — хорошей плащ, толстый; окатить парой ведер воды, накинуть на голову — и туда, в огонь, где сквозь треск и гудение пламени прорывался отчаянный женский крик. А он почему-то стоял и смотрел. Смотрел, как мечется в окне тонкая фигура, и бьются о стекла женские руки, и как эти стекла рассыпаются серебряным дождем — сначала одно, потом второе, потом третье. Три из восьми. Три ослепших проема в запертом окне — слишком маленькие, чтобы через них можно было выбраться из горящей комнаты. А потом тяжелый бронзовый подсвечник, выпавший — или выброшенный? из этого окна, подкатился прямо под ноги пана Владислава. Подсвечник, наверное, еще теплый от жара огня и от прикосновений ЕЕ руки. А пан Владислав так и не пошевелился. Просто стоял и смотрел, как пламя огненной короной вспыхивает на волосах женщины, бьющейся за запертым окном.
…Красивых волосах — мягких, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, любил гладить брат…
…Так и прополыхало — почти до рассвета, еле-еле потушили — когда пламя, до черных костлявых балок объевшее правое крыло дома, потянулось к центру. Ветра не было, потому сразу огонь и не перекинулся. Потому и успели спасти основную часть дома. А потом оказалось, что выгорело-то и не так уж много — спальня, да гардеробная. ЕЕ спальня и ЕЕ гардеробная. Странно, что было так долго не потушить — всего две комнаты-то. Так нерадиво тушили? Или так сильно горело?
Очевидцы говорили, что горело сильно — пламя до неба доставало, светло было, как днем, и жаром полыхало — близко и не подойти. А что удивительного, когда в этом огне настоящая ведьма горела?… А, может, кто самогоном бревна облил — перед пожаром? — ну, случайно, конечно…
Дотла сгорела эта ночь — в пламени цвета золотистых женских кос… И золотые косы сгорели в этом пламени…. и много чего сгорело… Например, порывистый и отчаянно храбрый (или мнивший себя таковым — до поры до времени…) пан Владислав, который хотел сбросить со своих плеч заботливые руки старого слуги, и вырвать из этих рук теплый плащ — хороший плащ, толстый, — и броситься в огонь. Не размышляя, не сгорит ли он сам бестолково там. Вместе с НЕЙ… И ведь сгорел — бестолково. Вместе с НЕЙ. Дотла.
Ожог только остался — зудящий, болезненный, незабывающийся; невыносимо ноющий иногда, ледяным ознобом перетряхивающий среди бессонной ночи, ослепляя глаза, слепо пялящиеся в темноту старым воспоминанием. Как золотое пламя облизывало черное небо, кричала женщина, сыпались хрустальным дождем осколки окна, и подкатился к самым ногам подсвечник — тяжелый, бронзовый. Еще, наверное, теплый от прикосновения ЕЕ руки… А пан Владислав стоял и смотрел…
Он так и не смог понять — почему. Не раз потом пытался объяснить — сам себе, и слепой черноте своих бессонных ночей, где ему так часто мерещилось пламя цвета золотистых женских кос. И золотистые косы — в пламени… Пытался — и не смог.
Струсил? Испугался? Чего? — заботливых прикосновений старого слуги, аккуратно придерживающего на плечах пана теплый плащ… Нет, не так. Аккуратно придерживающего за плечи не в меру ретивого пана, норовящего сдуру полезть прямо в огонь… Примерещившегося в крестьянских глазах стального отблеска вил, готовых вонзиться под ребра светлого пана?… если он что-то сделает не так… Испугался — и потому не стал ничего делать не так. Вообще не стал ничего делать. Просто стоял и смотрел. Вместе со всеми. Смотрел, как горит в огне райская птица, по ошибке залетевшая в стаю ворон. Потому что сам был — обыкновенной, серой, скандальной вороной, которая со своими соплеменниками до смерти заклевывает чужака только потому, что он чужак и что у него другой цвет перьев… Или потому, что райская птица была женой старшего брата…