И такая тоска и отчаяние были в этом едва слышном глухом голосе Стася, что Владиславу самому стало тоскливо — и совершенно невыносимо стоять вот так, перед своим старшим братом — глаза в глаза. И захотелось (странное такое желание для лихого храбреца пана Владислава, не знавшего раньше ни сомнений, ни страха) бухнуться в ноги брату. Прощения просить — за сорванный голос, за загнанного коня, за…за остывающий пепел среди горелых балок спальни… пепел — вместо солнечного облака пушистых волос, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, так любил гладить брат… За то, что не уберег. Только бы не смотрел пан Стась так — как будто хотел взглядом внутрь проникнуть, туда, куда сам пан Владислав заглядывать бы не хотел, чтобы не разглядеть снова — и не вспомнить: прошедшую ночь; костер, достающий искрами до неба; женскую фигуру, мечущуюся в огне — с огненной короной на горящих волосах; отчаянный крик, от которого хочется уши заткнуть; и себя самого — ежащегося (от холода? Или от страха — а, храбрый пан Владислав…?) в ярких отсветах пожара в теплом плаще, заботливо наброшенном на плечи старым слугой…
Пан Стась прискакал к утру, когда начавшийся на рассвете нудный мелкий дождик уже немного остудил дымящиеся развалины и прибил к земле черные хлопья пепла.
Что его сорвало среди ночи с теплой постели в гостеприимном доме двоюродного дядьки? Дурной сон? Скверное предчувствие? Или крик — отчаянный крик, черной птицей разбившейся об окно его спальни — в тот самый миг, когда в другое окно, другой спальни, ударились тонкие руки, ища выход, которого не было. Крик женщины, горящей заживо — крик, который пан Стась не мог не услышать, несмотря на расстояние — полтора дня пути, отделявшие его от этой женщины. Потому что, на самом деле, не было никаких расстояний — для любви, которой пан Стась любил эту женщину.
И это расстояние — полтора дня пути — пан Стась, дурак и размазня, и никуда не годный наездник, проскакал за несколько часов, загнав свою лучшую лошадь — скакуна великолепных кровей и баснословной цены. Конь пал замертво, захлебываясь кровавой пеной, а пан Стась, даже не обернувшись на своего скорчившегося в пыли друга, спотыкаясь на дрожащих, усталых, сбитых от скачки ногах, бросился через двор — к дому. Хотя уже по горьковатому запаху гари, слегка размазанному влажной свежестью прошедшего дождя, и по бледному, как от зубной боли сморщенному, лицу пана Владислава, вышедшего к двери, Стась понял, что не успел.
… — Что же ты не уберег, брат?
Голос, сиплый и сорванный, и какой-то рваный, как будто каждое слово давалось пану Стасю с трудом; и взгляд — отчаянный и вопросительный, в самую душу пытающийся прорваться — сквозь растерянные глаза пана Владислава; взгляд, на дне которого все еще корчилась, никак не желая умирать, крохотная, жалкая надежда: «А, может быть? Может быть, все-таки?…»
А потом она умерла, и взгляд пана Стася умер — потускнел, застыл, бессильно соскользнул с лица пана Владислава. И сам пан Стась как будто умер — согнулся, постарев в один миг, как будто усталость и безнадежность разом навалилась на него. Повернувшись спиной — сгорбившейся, старческой спиной, молча побрел вверх по лестнице, волоча по дубовым перилам безвольную ладонь. По тем самым перилам, которые еще вчера гладила ЕЕ ладонь.
А пану Владиславу, как до этого хотелось бухнуться в ноги брату — теперь захотелось догнать его. Взбежать по лестнице в несколько прыжков, обогнав старческие дрожащие шаги пана Стася — и (не впервые ли в жизни? — в которой до сего момента не припоминал пан Владислав особых проявлений братской нежности ни со своей стороны, ни со стороны Стася) обнять за сгорбленные плечи, прижать к себе. Прощенья выпросить — за все, в чем виноват, и в чем не виноват — потому что ведь неважно это все теперь. Теперь, когда ОНА умерла.
И так же, как несколькими минутами раньше, пан Владислав не шевельнулся — как взбунтовавшегося коня осаживая в себе неуместное и нелепое (такое уж нелепое ли — родной брат ведь…) желание.
Он стоял — и смотрел, как, в один миг ставший похожим на старика, бесконечно медленно поднимается брат по этой бесконечной лестнице, и как бесконечно медленно закрывается за его спиной дверь кабинета. С сухим противным скрежетом закрывается — чтобы уже не открыться никогда. Потому что это была последняя дверь, которую брат закрыл за собой.
Пан Владислав стоял еще некоторое время, глядя в эту закрытую дверь, слушая глухую тишину за ней, и перебарывая третье за это утро нелепое желание — выбить дверь, встряхнуть поникшие плечи брата, сказать… Что-нибудь сказать… только бы не был Стась похож на старика, и не был бы таким мертвым его взгляд…
Переборол, как непокорного коня укротил — себя самого, вытянул по взмокшему боку плетью гордости — как, прощенья просить? Ему, пану, Владиславу, у брата своего малахольного, дурака и размазни? — да за что?
«Вот, после, пускай отоспится с дороги, в себя придет — тогда и поговорим,» — как будто в ухо увещевающе шепнул голос старого слуги, заботливо придерживающего на плечах пана теплый плащ (и самого не в меру ретивого пана, придерживающего за плечи: «Погорите только, светлый пан…»)… Только ведь не было тогда, на лестнице старого слуги … может, и тогда, ночью — не было? То есть, может, и не при чем был старый заботливый слуга, укутавший зябкие плечи пана в теплый плащ? И нечего сваливать на него, бессловесного старика, не замышлявшего дурного, — то, в чем была вина одного пана Владислава. Забияки и лихого храбреца, оказавшегося на деле самым обыкновенным трусом. Дважды трусом. Ночью, перед костром, в котором заживо горела и отчаянно звала на помощь женщина; а потом днем, перед закрытой дверью, за которой — беззвучно теперь, без огня и дыма, сгорал от горя его собственный брат.
Вот так он постоял немного, глядя наверх, в закрывшуюся за братом дверь — не зная, что спустя несколько часов — и до конца жизни — будет проклинать себя за эту нерешительность (или трусость?). И стал медленно спускаться вниз.
На последней ступеньке задержался ненадолго, трогая ладонью рассеянно подножие бесстыжей мраморной девки. Правда, ничего уж такого особо бесстыжего в ней и не было — платьишко, разве что, коротенькое, в облипку — вроде как, ветром его сдувает, и как натурально сделано — иногда кажется, что и, вправду, ветром — и самому от этого ветра запахнуться поплотнее хочется… А лицо строгое и глаза прищурены, вглядываются куда-то — как будто мраморная девка, и вправду, пытается разглядеть что-то впереди — очень далеко; хотя если даже и умела бы она видеть своими каменными глазами, ничего, кроме изнанки парадной двери, да кусочка двора, когда эта дверь открывается, разглядеть бы вряд ли сумела. «Дура ты,» — зачем-то сказал ей пан Владислав, тоскливо и досадливо глядя на спокойное мраморное лицо, белые плотно сжатые губы, уголками загибающиеся в еле заметную улыбку, и слепые глаза, напряженно смотрящие в никуда. И едва сдержался, чтобы не сорвать со стены парадную, в золоченых ножнах, дедову саблю, и не рубануть с плеча по насмешливо-невозмутимому лицу треклятой каменной бабы… Стоит, вон, так же, как и вчера, улыбается… и ее белое гладкое, красивое тело не скорчилось, не превратилось в черный сухой пепел — как у той, другой, золотоволосой и зеленоглазой…
…«Вот, брат, гляди,» — пан Стась смеется, и за плечо ласково полуобнимает брата, и Владислав непривычно близко видит его незнакомо веселые, счастливые глаза.:» Гляди, я двух богинь привез с южного моря. Одна мраморная, а другая живая. «И смущенно смеется, и выскальзывает из под его руки та, про которую он говорил, смуглокожая и золотоволосая, с сияющими, как драгоценные камни, глазами; а другая, мраморная, снисходительно улыбаясь, величественно плывет мимо на плечах тяжело пыхтяших, сгорбившихся мужиков. «Стойте, стойте, вот сюда, возле лестницы,» — командует пан Стась, обрывая восхождение стройно-белого совершенства; а вежливо и слегка растеряно согнувшийся в поклоне Владислав чувствует в своей ладони и возле своих губ тепло и дрожь тонких пальцев, слабо пахнущих чем-то нежным, головокружительно знакомым (… цветы на лугу, пряный душистый аромат жаркого июньского полудня, звенящая невозможная глубина безоблачного неба, которое вдруг опрокидывается на тебя, когда ты, хохоча, падаешь в мягкую траву; еще…еще — прохладная нежность маминых рук на горячем лбу… неожиданное прикосновение детства — мама умерла уже столько лет назад…) «А Вы его брат…Мне Стась рассказывал…» — голос улыбающийся и приветливый, с легкой картавинкой иностранного акцента, и теплая ладонь, нетерпеливо ускользающая из его ладони… «Простите,» — неловкое, еле слышное — только ей, причем тут Стась? — извинение — за губы, слишком долго и жарко прижимавшиеся к руке; за пальцы, слишком сильно сжимавшие узкую ладонь; за взгляд, слишком жадно… Владислав распрямился. Растерянный, ошеломленный, почти захлебнувшийся — в бездонной невозможной глубине опрокинувшегося неба… «Пойдем, я покажу тебе дом,» — сказал Стась, привычно и ласково, по-хозяйски (так, как никогда не будет позволено Владиславу) обнимая ее за плечи, и уводя ее — вверх по лестнице. И качнувшийся было следом за ними, Владислав сердито оборвал свой шаг, понимая, что ему — отныне и навсегда — остается только смотреть — ей вслед. Ей, уносящей в своих нежных ладонях запах его детства и лета; в пушистом облаке волос — сияние его солнца, в глазах — головокружительную высоту его неба…
Третий слог
Головокружительная высота неба все падала и падала на него, и холодные ощетинившиеся звезды больно, до слез, кололи глаза.
Или это он падал — в головокружительную высоту? В оскалившуюся звездами бездонную черную пасть. Падал, беспомощно растопырив свои сильные напряженные лапы. Пытаясь удержаться. Зацепиться, порвать когтями звездно хохочущую черную пустоту. Падал, беззвучно воя — от ужаса, отчаяния и одиночества.
Пахнущая влажными листьями земля — такая твердая, надежная-неожиданно порвалась под лапами. Расползлась гнилыми ошметками над жадно оскалившейся бездной. И в этот миг он вдруг оглох и ослеп. И, кажется, онемел. Горло, содрогаясь от крика, воя, хрипа, не издавало ни звука.