Владислав любил отца; отец этого не замечал. Владислав ненавидел Стася (не очень удачное, но, наверное, самое точное обозначение того запутанного клубка — зависти, досады, недоумения — шерстяного колючего комка где-то между ребрами, из-за которого иногда было трудно дышать); а Стась этого не замечал… Владиславу хотелось — чтобы, наконец, заметили; а они — не замечали. Любовь к отцу перемешивалась с досадой и недоумением — с ненавистью к Стасю; шерстяной комок разбухал; ворочался между ребрами — мешал дышать, думать, говорить… Хотелось вырвать его из ребер — и выбросить — куда угодно. Хотя бы в доверчиво подставленные ладошки девочки-жены.
Владислав сам научился — не замечать. Колючего комка (любовь — недоумение — обида-на-безразличие), царапающего руки и заставляющего плакать юную, такую веселую и смешливую по характеру, жену Владислава…
— За что? — устало спросил Владислав — постаревший и седой, поглаживая дрожащими пальцами другой гроб. Своего сына. Сына, которого он никогда не любил. И даже не думал, что полюбит — до этой весны.
Наверное, он передал это сыну по наследству — колючий комок, который живет между ребрами. Вложил в детские ладошки, которые много лет назад тянулись к нему из тугого белого кружевного кокона — тянулись, растеряно и неумело шарили в воздухе, прежде чем решительно ухватить молодого папу за палец. «Сиротка», — всхлипнув, умилилась кормилица. «Цыть, дура», — рявкнул на нее родитель Владислава — новоиспеченный дедушка: «Какая тебе сиротка — при живом отце? Да и дед у него еще ого-го, а?». Дед был уже давно не «ого-го»; он болел, и уже почти не ходил. После его смерти Владислав отдал сына на воспитание — он не знал, что делать с маленьким ребенком. Ему самому было немногим больше двадцати — друзья-ровесники, веселые компании, охота, застолья, гулянки; брат, который уже черт знает сколько времени болтается по заграницам — проматывает отцовское наследство… Ни времени, ни места для маленького ребенка…
…Наверное, он передал это сыну — по наследству — колючий комок, который живет между ребрами (любовь — недоумение — обида-на-безразличие); и умение передавать этот комок — в те руки, которые доверчиво протянутся к тебе… И толку теперь спрашивать «За что?»…
…Они писали друг другу — в последние годы — все чаще; пану Владиславу было скучно — прежние развлечения уже давно не развлекали его; а письма сына со временем становились все умнее — и интереснее. Пан Владислав и сам не мог понять — чем. Понял — когда увидел своего сына этой весной — в первые за несколько лет. Увидел — и узнал самого себя. Двадцатилетнего. Огнеглазого красавца (только — синие глаза — вместо черных; полуденное небо — вместо ночного; солнце в волосах — вместо вороньих перьев), лихого наездника, отчаянного дуэлянта и охотника, легко и незаметно — походя, стремясь к добыче более крупной — ранящего такие нежные и глупые женские сердца. Пан Владислав не мог не полюбить его — своего двойника из неожиданно вернувшейся молодости. Так, как ему следовало полюбить самого себя — еще много лет назад — чтобы научить себя растапливать колючий комок между ребрами, мешающий дышать. Колючий комок, который рано или поздно вытесняет из груди сердце.
— Вот видишь, как оно все получилось…Видишь… Я убил тебя, а твоя дочь убила моего сына… Видишь…
Он замолчал, напряженно глядя в темноту гробовой крышки (сквозь темноту — пытаясь разглядеть закрытое лицо своего сына…) и подбирая слова. Он хотел сказать, что она не виновата; и никто не виноват — виноват этот колючий клубок, который люди зачем-то передают друг другу — из рук — в руки, раскрытые навстречу с доверием и любовью… А потом он вдруг почувствовал, что та, с кем он говорил, уже не сидит рядом с ним.
Он торопливо вскинул голову, испугавшись — что она ушла — ушла именно теперь, когда он понял, что нужно сказать, уже почти решился сказать это ей.
Она не ушла.
Она стояла возле окна, слегка отодвинув штору своей полупрозрачной рукой, и на ее бледном и напряженном лице почему-то вздрагивали багровые отсветы. Пан Владислав несколько секунд неподвижно смотрел на нее, задохнувшись — так и не сказанными словами. Он видел ее — снова живой — за решеткой полуразбитого окна. Пламя вспыхивает огненной короной на волосах, каштановых, с золотистой рыжинкой; и дикий крик — горящей заживо женщины — мечется, бьется в запертое окно, и улетает в черное, щедро присыпанное солью звезд небо; а к ногам оцепеневшего пана подкатывается бронзовый подсвечник, еще теплый от прикосновения ее руки… Еще живой руки…
А потом она обернулась. В ее глазах, обычно задумчивых и полупрозрачных — тень от тени того изумрудного сияния, что освещало их раньше, живых — на этот раз плескалось алое пламя.
Он не испугался. Пан Владислав не мог бы испугаться ее — какой бы она ни стала. Потому что, кажется — не поздновато ли, старый пан? — он научился растапливать колючий клубок в ребрах, который мешал дышать. Научился любить — без обиды, зависти, недоумения — без ожидания ответной любви. Просто — любить. И не испугался, даже если она решила бы убить его.
А потом он понял, что алый свет в ее глазах — это отражение огня за окном, в которое она смотрела. Он вскочил, торопливо и неловко, едва не опрокинув подсвечник; и, устремляясь к окну и забыв, что она не сможет ему ответить (и сам уже — зная ответ) крикнул нетерпеливо:
— Что? Ну что там, а?
Анджей
… — Ну, так шо там, сынку?
— Подкова. Подкова пополам, дядь Янек.
Анджей осторожно выпустил из рук тонкую напряженную лошадиную ногу и ласково похлопал по золотисто-шелковому теплому крупу. Копыто глухо стукнуло об утоптанную землю перед кузницей. Лошадка шумно и взволнованно вздохнула, вывернула тонкую шею, легонько прихватила Анджея за воротник, просительно заглядывая ему в лицо горячим темным глазом. Мол, ну отпусти ты меня, а?
— Сейчас, милая, сейчас, — тихонько сказал он и погладил бархатные, взволнованно вздрагивающие ноздри.
Лошадка была славной. Тонконогая, поджарая, начищенная до медного блеска на рыжих боках. Пугливая только немного — ну это, наверное потому что породистая. Не чета деревенским клячам. Самая красивая лошадь из всех, которых Анджей видел за свою жизнь…
Немалую, в общем-то жизнь — этой весной уже двадцать четыре стукнуло; а кажется еще совсем недавно сопливым мальчишкой бегал, яблоки с пацанами воровал, подзатыльники от дядьки за криворукость получал. А теперь вон — дядька, нет-нет — а «сынком» назовет — у самого-то сыновей нет, одна девчонка, любимая, солнышко ненаглядное… Какие теперь подзатыльники — хмурый дядька, от которого доброго слова лишний раз не дождешься, теперь с Анджеем разговаривает уважительно. Вслух пока не признает, но понимает, что в кузнечном деле племянник, пожалуй, уже поискусней его самого будет.
Вон, например, цветок железный, который Анджей из всяких ненужных обломков выковал и своей сестре, дядь-Янековой дочери, на именины подарил. Дядька сначала хмурился — больше по привычке — баловство это, мол, — а потом цветок в своем доме на самое видное место поставил. Баловство, не баловство — а красиво; дочка да жена до сих пор ахают, железные лепестки щупая; да и дядька, разглядев — понял, что ему такого (конечно, если блажь придет) не сделать. Да что цветок…вон, время будет, Анджей, наконец, свой железный узор доделает. Сложный узор — дядька только хмыкнул, когда Анджеев рисунок увидел. Там цветы и листья, а за листьями птицы прячутся; одним словом, не чета тем грубым загогулинам на решетке панского сада. А как доделает — понесет Старому пану показать, или … или даже самой хозяйке («Тебя как зовут?» — «Анджей» — «А меня — Марго…» …заплаканные глаза, маленькая замерзшая ладошка в его руке — волшебная золотая рыбка, которую ему повезло случайно поймать…). Марго. Ее зовут Марго. Так приятно говорить ее имя — даже беззвучно, просто шевеля губами — как будто пробуешь что-нибудь вкусное … ну, как ягоды ежевики — и сладко, и ласково, и горчинкой какой-то отдает…
А узор ей наверное, понравится. Должен понравится. Потому что там и цветы, и листья, и птицы — как в лесу летом. Решетка вокруг панского сада уже совсем старая и ржавая. А если вместо нее Анджеев узор поставить…правда, это ж сколько его нужно, чтобы вокруг всего сада… зато красиво будет — как будто это и не решетка вовсе — а просто цветы и птицы…Хотя, конечно, если подумать — все равно решетка. Так, как оно всегда и было раньше. И как будет… С чего бы это всему меняться? Анджей часто думал об этом — и ему казалось, что он многое понял с тех пор, как много лет назад смотрел вслед панночке — сквозь ограду, вцепившись замерзшими пальцами в холодные ржавые прутья. Наверное, он мог бы все понять еще тогда — про эту решетку. Только ему очень не хотелось понимать. А теперь — вроде, он уже достаточно взрослый, чтобы понять. Вот решетка — с одной стороны панночка, белое платье мелькает в сумерках сада, как облако (не дотянуться — только смотреть) — а с другой стороны, он, Анджей, босяк и безотцовщина. И оттого, что он выучился ковать красивые железные цветы, ничего не изменилось. И оттого, что решетка станет красивой — с цветами и птицами, тоже ничего не изменится. Она так и останется — решеткой. Навсегда.
…Времени бы вот только побольше — узор поскорее доделать…хотя какое сейчас время, конец лета, самая работа. То одно ломается, то другое, лошади все время подковы сбивают и теряют… или, вон, ломают…
— …Конешное дело, сломается, когда целые дни по оврагам в лесу прыгать…со столичными-то господами… Вон глянь, сынку, может эта подойдет? Копытца-то у ней махонькие — что у козы…
Анджей вздрогнул — дядь Янек, распрямившись над кучей старого железа, протягивал ему на коричневой ладони тускло блестящий серебристый полумесяц. А дядькины глаза смотрели на Анджея внимательно, вдумчиво — и почему-то сочувственно. Успокоившаяся лошадка, которую Анджей — уже бог весть сколько времени — легонько поглаживал по теплым бархатистым ноздрям, вопросительно скосилась на него — мол, ну чего остановился-то? хорошо — давай дальше гладь.