Иначе не могу — страница 25 из 41

— Да нет. Договоренность.

— Ясно.

— Хорошо у вас все-таки.

— Где — «у нас»?

— Вообще. В городе.

— Чем же?

— А тебя не тянет, Дина в более крупный, так сказать, населенный пункт?

— Представь себе, нет. Я, наверно, страшная домоседка. И очень люблю этот город.

— Видишь ли, я до мозга костей горожанин. Красиво, что ли, говоря, убежденный урбанист. И бродяга несусветный, профессия обязывает: волка, говорят, ноги кормят. Но иногда приходит желание надолго выбраться из центра. Надоедает вся эта суета, рефлектирующие, до ужаса умные приятели…

Дина рассмеялась. Станислав в который уж раз отметил, что ему всегда хочется слышать ее приглушенный грудной смех.

Он нахмурился и протянул ей руку.

— Пока. Хоть бы навестили, черти. — И, задержав ее крепкую ладонь, предельно просто сказал:

— Дело в том, что я постоянно хочу видеть тебя, Дина Малышева. Вот такие пироги…


Настя с трудом перенесла тяжесть тела на ноги. Осторожно встала. Довела-таки себя: стоять не может, ровно только что народившийся теленок. Колени дрожат. В последнее время перед людьми неловко: начинаешь садиться, и треск по всему телу идет, суставы щелкают. Ох, дура, прости меня господи, что не послушалась главврача медсанчасти, не взяла путевку на воды.

Понесла ее нелегкая на нефтеловушку, будто молодых нет. Две недели назад в самом конце рабочего дня влетел на участок Генка-теоретик и заорал, будто ошпаренный: «Нефть в реку уходит! Перемычку прорвало!» И бросились все, кто был — Сергей, Танзиля и даже Дина Михайловна вниз, к яру. Увязалась за ними и Настя, хотя Сергей настойчиво уговаривал остаться. Пока засыпали преграду, топтались в чавкающем, пронизывающем до костей холодном земляном месиве, прошло три часа. Вечером Настя почувствовала себя худо. Так худо, хоть криком кричи. Разламывало так, как будто зажали тело в десяток тисков. А утром ноги отказали. Соседи вызвали врача. Молоденькая девчонка, только институт закончила. Даже года не работает. Ободряет, смеется, а у самой в глазах — тревога. Спросила: где ж вы ноги-то так? Ответила, что, мол, фронтовая память до конца дней. Что на войне не только ноги — душу калечат иногда.

Ну и скучища лежать, оказывается, дома! Привыкла пропадать целыми днями на работе, вот и кажется комната чужой, словно привыкаешь к ней, знакомишься заново. Прибежишь на минуту, полы вымоешь, посуду перетрешь — утром некогда — пыль смахнешь с окна, со старинного резного фикуса — и опять несут больные ноги то на встречу со школьниками, то в микрорайон, где депутатом ее выбрали. Приходишь поздно, а за дверью орет вечно голодный кот Скребок — так назвала она своего роскошного бухарского кота за то, что он постоянно скребся в дверь, возвращаясь с ночных блудней по крышам и чердакам. Редко-редко заглянет Галим Сафин с кем-нибудь из дружков, разопьют беленькую, посидят. Посмотрит-посмотрит Настя после их ухода на разнокалиберные рюмки, на скорую руку приготовленное угощенье, на пальцы свои с некрасивыми плоскими ногтями — ударится грудью об стол и еле сдерживает рвущийся из груди плач. В День танкиста всегда у нее собирались немногие оставшиеся в живых однополчане — Галим, мастер пятого промысла Чумаков, первый механик-водитель в экипаже Сафина, офицер военкомата майор Черняк, бывший адъютант командира полка, замерщица Светлана Кравец, фельдшер санбата. Споют «Если на празднике с нами встречаются», «Три танкиста», «Землянку», повспоминают и тихонько расстанутся, будто боясь нарушить легко ранимую торжественность встречи. В такие вечера Сафин обычно пил больше всех, после каждой рюмки тряся серебряной своей головой, обнимал за плечи Чумакова и вот уже который раз доказывал, что если бы тот не замешкался, когда проскакивали ложбину под Минском и снаряд тяжело охнул в борт, пушкарь Сергеичев был бы жив. Чумаков обижался, вяло возражал. Этот старый спор проходил тихо, привычно, боль утраты перестала быть болью, потому что были смерти пострашней. Несколько раз порывалась Настя пригласить секретаря горкома Силантьева, да Галим отговаривал: неудобно. Хоть и лихой был танкач, командир роты, не раз вместе коротали ночи у костра, а однажды даже лежали — койка к койке — в санбате, раненные в скоротечном страшном бою, не мог Сафин перебороть в себе робость. Так, поговорят, встретившись, две-три минуты, бывал Сафин у него на приеме по партийным делам, а так, чтобы постоянно напоминать о себе — этого не любил. Обычно эти не слишком веселые вечеринки заканчивались сетованиями Сафина: «Ну, что уж! Ни одного мусульманина, хоть бы одну башкирскую песню спеть. А еще в Башкирии живете, называется!»

Вот не вовремя болезнь! Сегодня тридцатое апреля. Обычно Настя до блеска скребла полы, доставала тяжелую, с золотыми кистями, скатерть. Готов у нее бывал праздничный гусь, которого она покупала непременно у татарок: те обычно обрабатывали птицу очень тщательно. А то и курник источал из духовки упоительный аромат. Припасала три-четыре бутылки на случай прихода гостей, званых и незваных. Поди ж ты — в первый раз такая неувязка. А может, выдержат ноги? Ну-ка! Ничего, идут. Идут! Да что уж, для больных и праздника нету, что ли? Где у нее мука-то, запамятовала… Ага, в ящике. А что сделаешь из пресного теста? Была не была! Повязав свой видавший виды фартук, Настя замесила тесто, попросила соседского мальчишку Шурку принести мясо из погреба. Нарезала на куски, нашпиговала чесноком, перемешала с луком, одела в одеяльца из теста. Есть можно будет — и ладно. В духовке загудело пламя. Смазала противень, и пирожки, похожие на надувные резиновые лодки, аккуратно выстроились друг за другом.

Праздновать так праздновать! Сбросила халат, надела сиреневое платье, нацепила на грудь малахитовую брошь, старинную, тяжелую, всю войну в вещмешке протаскала, веря, что наступит заветный час. Подошла к зеркалу. Почти дочерна загорелое лицо и — никуда не денешься: сорок два года! — веер морщинок у висков. Ничего не осталось от беленькой, плотной, круглолицей девушки из медсанбата. Хороши, пожалуй, еще волосы — тяжеленные, густые. До сих пор коса до пояса.

«Да что это я наряжаюсь, будто на танцы? Вот дура-то!» — И так, с распущенной косой, вновь присела на кровать — все-таки болят, болят ноги.

Стук. Настя быстро набросила на смятую постель покрывало. Окинула взглядом комнату.

— Можно!

Вихрем влетела Любка. В руках цветы. Остановилась, изумленная, словно наткнулась на невидимую стену.

— Тетя Настя! — Она положила букет на стол. Глаза — два вспыхивающих кусочка антрацита. — Тетя Настенька, да вы ж у нас красавица! — и кинулась обнимать.

— Разрешите?

Настя, смеясь, отбивалась от тормошившей ее Любки, выглянула из-за рыжей ее копны и увидела, как, смущенно улыбаясь, входят Сергей, Танзиля, Генка-теоретик.

— Сережа! Дина! Каюсь, — не ждала. Думала, мои фронтовички забредут.

— Как ноги, Настасья Павловна? — Дина осторожно присела рядом.

— Ни шатко, ни валко. Держат пока… Где ты цветы достала, рыженькая? Да какие!

— В питомник ездила, в Имангильдино. Правда — чудо?

…Настя в избытке чувств даже всплакнула после рюмки. Любка раскраснелась от вина и все просила ее показать фронтовые фотографии. Сергей молча ковырял спичкой скатерть, не притрагиваясь к закуске. Дина осторожно положила ладонь на его пальцы.

— Сережа, забудь на время свои заботы. О чем ты думаешь?

— Да вот думаю, что не успел телевизор починить до праздника, — сказал он и засмеялся. Дина недоуменно взглянула на него, Сергей потянулся к рюмке.

— Эти полоски… какое звание, теть Настя?

— Сержант. Сержант медицинской службы. Ой, пирожки-то мои! — Забыв про ноги, Настя проворно вскочила, выхватила противень.

— Вкуснятина! — Любка зажмурилась и затрясла головой.


Дверь распахнулась. Все обернулись и с возгласами встали из-за стола. Улыбающийся Сафин и Анатолий стояли у порога. Галим Ибрагимович был навеселе. Пояснил:

— Я с мастерами… того. Отметил маленько. У-у, пирожки. Настины, знаменитые.

Пока шло непринужденное веселье, Дина еще раз отметила ласковую предупредительность Насти, благодарные короткие взгляды Сафина, ставшего в эти минуты совсем не таким, каким привыкли его видеть — чуть замкнутым, невеселым… Любка с Анатолием шушукались о чем-то, Сергей с аппетитом ел, успевая переброситься короткими фразами с присутствующими. Генка был удивительно молчалив и серьезен, а раскрасневшаяся Танзиля сидела, чинно сложив руки на коленях.

— А помнишь, Настюша, двадцать второе апреля?

— Еще бы. Светку-то Кравец в тот день и зацепило.

— Нет, это раньше. На Унтер-ден-Линден.

— Верно… Двадцать второго? Ой, господи, как же… Ты десятого мая только очнулся.

— Во-во. Эх, мать честная, двадцать годков белым лебедем за море. А скажи-ка им, что самое жуткое на фронте?

— Когда атаки ждешь. Все внутри дрожит и пить охота.

Сергея чем-то поразили слова Пастуховой… В голове бились ускользающие строчки, и напряженным усилием воли он вызвал их к жизни: «Когда идут на бой — поют, а перед этим можно плакать. Ведь самый страшный час в бою — час ожидания атаки…» Сафин вспоминал неторопливо, с долгими перерывами, часто теряя нить повествования. Сергей мысленно заполнял эти паузы своими догадками, ему порой становилось не по себе от восстанавливаемой им картины жестокой военной беды. Как связать все, что слышишь сейчас от Сафина, с ощущением собственной причастности к событиям, больно отдающимся в сердце?..

— Вот так и было, — закончил Сафин. — В госпитале в себя пришел. А мне доктор осколки подарил. Бери, говорит, старший лейтенант. На всю жизнь память. — Он потянулся к стакану, но большая и ласковая рука Насти отвела его руку.

В комнате было тихо-тихо, только слышалось, как постукивают по столу пальцы Сергея. Каждый внутренне причащался к той далекой военной весне. Наверно, двадцать второго апреля сорок пятого было такое же спокойное небо, побледневшее от бесчисленных смертей. Так же уговаривали друг друга спать чужие берлинские акации, как шепчутся сейчас у форточки скуластые тополя. И спал под ними седой двадцативосьмилетний Сафин. Где-то неподалеку прикорнул, наверно, и светловолосый отец Анатолия, не ведая, что вскоре ему предстоит услышать последний в своей жизни выстрел, беспощадно доказавший хрупкость военного покоя.