Иначе не могу — страница 32 из 41

пропавшего пассажира. Войдя в салон, Сергей расхохотался, вспомнив, что у болгар кивок означает отрицание, а отрицательное движение головы — знак согласия.

…Что ж, честно ответить на дурацкий вопрос о своей работе?

Да, люблю. И никуда не деться от этих крутых увалов, утыканных вышками, от запаха сероводорода, привычных тропинок к участку, от ежедневной ругачки. От рыжей Любки, баламута Анатолия, молчаливого Тимофеева, мудрого Сафина. Никуда!..


Тот памятный весенний вечер, когда он очищал брюки и плащ в ванной на квартире у Старцева, Анатолию почему-то запомнился надолго, хотя ничего особенного не произошло. Просто разговаривали, отхлебывая крепчайший чай, и было удивительно тихо в комнате. Лишь невразумительно пел в углу приемник. Тогда-то и спросил Сергей — серьезно, как-то жестко, когда он, Семин, возьмется за ум.

— Это в каком смысле? — обиделся Анатолий, хотя примерно и догадывался, о чем пойдет речь.

— Да хоть бы в смысле драк. Ты ж попросту в хулигана превращаешься. Не выношу шпану, подлая, копеечная публика. А тебя с ними видели.

Анатолий помрачнел.

— А-а!.. Больше наговаривают, Сергей Ильич. Да и не отпетые они вовсе. Так, пижонят.

— Я сам терпеть не могу маменькиных сынков. Это хорошо, что ты себя в обиду не даешь. Но, знаешь, какой-то умный человек сказал, что не бывает добродетели, которая при известных обстоятельствах не становилась бы пороком. Чуешь?

— Все правильно, только без причины я не дерусь.

— А позавчера — чуть ли не с кулаками на Сбитякова?

— Что вы на самом деле! — вспыхнул Анатолий и сделал движение, будто хотел встать. — Причину не знаете, а говорите.

— Ладно, не кипятись. Пей чай. А что за причина?

— Это мое дело, — буркнул Анатолий. — Из-за некоторых клеветнических измышлений, как в газетах пишут. Пришлось продемонстрировать… как это… свой военный потенциал.

— Как хочешь. Раз нельзя говорить…

— А я вот скажу! — вдруг заволновался Анатолий, нервно подергивая замок тренировочного костюма Сергея, в который он облачился. — Он при ребятах на вас стал бочки катить. Мол, карьерист и выскочка ваш Старцев…

Он замолчал. Обоим стало неловко. Молчание затягивалось. Чтобы как-то разрядить неловкость, Сергей спросил:

— Слушай, как ты умудряешься в институте заниматься и с оркестром возиться?

Анатолий пожал плечами:

— Приходится выкручиваться. В институте — во вторник, четверг и субботу. Остальные дни — репетиция. И, потом, у меня второй трубач опытный, часто вместо меня проводит репетиции. А вообще-то, откровенно говоря, подзапустил я институтские дела. Пятую скорость включать надо.

— Пьешь? — в упор спросил Сергей.

— Ну да! — ухмыльнулся Анатолий. — Люба вето наложила. Да и самому надоело. И вообще, я кое-что начал понимать по-другому, Сергей Ильич…


— Парни, парни, стоп!. В огороде колесо, где моя фуражка. Женька, ты озверел? Всю дорогу из квадрата вылезаешь. Витька, возьми мягкую щетку, здесь ритм должен быть скользящим. А вот в финале, когда пойдем на коду — такая бешеная, взрывчатая дробь. Сто раз объяснял. Раз, два, три, четыре. И!..

Блеснуло серебро труб, тромбона, саксофонов. Ударник замер с воинственно растопырившимися щетками в руках.

Любка выглядывала из-за портьеры: не любила, когда весь оркестр, многозначительно улыбаясь, таращил на нее глаза. Да и Анатолия не хотелось отвлекать. Увидев ее, он обычно быстренько прогонял репертуар или поручал вести репетицию второму трубачу, а сам, перепрыгнув оркестровую яму, подбегал к ней и настойчиво тянул на улицу, несмотря на ее слабые протесты.

Оркестр звучал мощно, страстно. Звуки словно равнялись друг на друга, соревнуясь в чистоте и выразительности. Радовались звонкогорлые трубы, сипловато поддакивали похожие на королевских кобр саксофоны, застенчиво вступали флейты и самоуверенно ухал тромбон. Анатолий, шевеля губами, бродил по авансцене, дирижируя сжатой в кулак рукой, и, уловив фальшь, круто, на одних носках, поворачивался к оркестру. В последнее время он был очень занят — готовился к выездному концерту по областному телевидению.

— Ну, и последнее, — донесся до Любки его голос. — «Майская сюита».

Любка ощутила легкий холодок в груди. Анатолий приготовился солировать.

Он нагнул голову, облизнул пересохшие губы, провел ими по металлическому мундштуку. Пальцы неуловимо прошлись по клапанам. Сверкающее жерло трубы описало полукруг — и родился торжествующе-счастливый звук, от которого дрогнули хрустальные подвески огромной люстры. Анатолий играл, по привычке закрыв глаза. Звук летел словно по осязаемой дуге, замыкая круг — поющее солнце. И сразу же, как всплеск протуберанцев — отточенное кружево импровизации. Вот уже полнится, растет, расцветает мелодия, рождая бесчисленные трели. Тонкий прощальный звук — зеленый луч, сулящий увидевшему его удачу…

…Анатолий смотрел на нее так, что Любка притихла. А он осторожно взял ее лицо в ладони, провел горячими пальцами по бровям, задерживая их на губах. Что-то непривычно-трепетное и нежное было в его прикосновениях, так не похож он на себя. Вот его пальцы вынимают шпильки и приколки из тугого узла волос, и они, отливающие червонной медью, мягким обвалом рушатся на спину.

— Что, что, Толенька?

— Ничего. Мне просто исполнилось сегодня двадцать два. И ближе тебя, роднее тебя нет никого на свете.

Он целует ее глаза, висок, маленькие теплые уши, Любка чувствует грудью его колотящееся сердце… На улице — никого, только цокают шаги одинокой пары.


С чего это началось?

Он как-то проснулся рано утром и не мог понять, почему так неуютно на душе. Такое ощущение было тогда, когда он, опоздав с вахты на автобус, стоял на остановке глухой ночью, ожидая случайную машину, а кругом — тишина, лишь ветер толкается со всех сторон, словно пробуя его на устойчивость. Это не было страхом — смешно чего-либо бояться в поле. Просто хотелось, чтобы кто-то стоял рядом, курил, кашлял, ежился от ветра. Подобное настроение бывало и после очередного «номера» на работе. Наказание его не беспокоило, раздражала необходимость выслушивать чьи-то нотации. Неуютно становилось и после сожалеющих и насмешливых взглядов Любки. И уж совсем не хотелось жить на свете после утомительных сентенций дяди, с упорством брюзги повторявшего одну и ту же фразу: «Я в твои годы…»

Но эта тоска, пришедшая к нему вместе со сном и не исчезнувшая по сей день, не давала ему покоя.

Одеваясь, чтобы ехать на вахту, он вдруг вспомнил. Вспомнил отчетливо, резко.

Он нес кусок линолеума, на нем жарко дышала сваренная картошка. Уже третий день он носил бригаде вареный картофель. А делалось все гениально просто: из трубы, выходившей со стены котельной, хлестал пар. Стоило закатить в нее несколько клубней — и через десять минут их можно было вынимать распаренные, призывно распахнувшие свои мундиры.

Он завернул за угол склада, споткнулся о скобу, чертыхнулся и… замер.

Сначала он не узнал человека. Но когда тот тряхнул снежно-белой головой, сомнений не осталось: Сафин. Из медного двухдюймового патрубка бежала тугая водяная струя, и Сафин, голый по пояс, купался в ней, громко крякая и отфыркиваясь. Но не это поразило Анатолия. Рядом, ссутулившись, держала под мышкой его одежду Настя Пастухова, и слезы катились по ее обветренному лицу. Она не вытирала их, и они скатывались по подбородку, добирались до шеи…

— Хватит, Настя, — продолжая плескаться, уговаривал ее Сафин. — Ты, ей-богу, как ребенок. В госпитале не насмотрелась?

— Да что ж с тобой сделали, Галим!.. — приговаривала Настя. — Господи, будь моя воля, я бы…

И тут Анатолий понял… У Сафина не было кожи. Было непонятное, страшное, с бело-розовыми пятнами, потеками, углублениями, жгутами. Левое предплечье казалось необычно тонким. Так и есть — часть предплечья была вырвана. Анатолий попятился, выронил картофель и пошел, не разбирая дороги, оглушенный увиденным.

Вот почему Галим-ага никогда не раздевался в жару, не купался в озерце рядом с участком, сколько его ни уговаривали. Вот почему его ни разу не видели в общей душевой!

Сцена его купания стояла перед глазами: несколько дней он старался меньше попадаться ему на глаза — горькая тайна танкиста мучила его так, как если бы она была его собственной.

Однажды после получки расстроенный чем-то Анатолий забрел в пивной бар. В углу, как обычно, сгрудились фронтовики. Иногда он простаивал здесь по два-три часа, не в силах оторваться от рассказов — веселых и трагических, спокойных и возбужденных… И потому врезал по физиономии Ваське Торговецкому, который в буфете Дворца уговаривал выпить вахтера — инвалида войны, только что вышедшего из психиатрической больницы.

И, вообще, оркестранты заметили в нем перемену. Если он раньше мог вместе с ними весело-цинично оглядывать затянутых в соблазнительное трико девчонок из танцевального ансамбля, то сейчас просто не замечал их. Ребята ухмылялись — и это Толька, который не упускал возможности распустить руки. Однажды ударник Рафаэль сказал что-то насчет коленок Любки, сидевшей в зале. Анатолий довел репетицию до конца и вполголоса, чтобы слышали ребята, чеканя каждое слово, проговорил: «Еще одно слово насчет Любки, Рафа, я тебе барабан на голову натяну. Понял?»

Рафа понял, но добавил, что он ничего такого не хотел сказать, а у Любки действительно шикарные коленки.

Да, Анатолий стал замечать многое: и нервную озабоченность Сергея, и постную физиономию Фатеева при встрече с бывшим начальником участка, и тоску, проглядывавшую в глазах Дины до пожара на групповой установке, и раздумчивую молчаливость тети Насти. Нет, не все просто на свете, нет! Так, наверно, бывает, когда упадешь в свежескошенную траву, вдохнешь сыроватый, бодрящий ее запах и вдруг увидишь перед глазами церковный купол колокольца, скромную шапочку горицвета, плоскую шляпу иван-чая…

Любка вдруг засмеялась.

— Что, рыжая?

— Ничего. Просто уж очень хочется жить!

Анатолий обнял ее, ладонь скользнула на ее крепкую маленькую грудь. Любка замерла, напряглась, стала каменной. Потяжелели ее руки на его шее. Анатолий нашел ее губы.