Иначе не могу — страница 38 из 41

— До встречи, Сергей.


У Азаматова было тяжело на сердце… Он раздраженно отчитал за что-то Андрея, пришедшего к нему с планом оргтехмероприятий. Осташков встал и с удивлением взглянул на него с высоты своего огромного роста. Дверь за ним тихонько закрылась. Азаматов, вспомнив о чем-то, хотел нажать на кнопку селекторной связи, но раздумал. Перешел в уютное кресло и углубился в последние приказы нефтяного объединения. Голова казалась тяжелой — в последнее время курить стал нещадно.

Ветер чуть колыхал тяжелые драпри на окнах с массивными фрамугами, шевелил бумаги на столе. Азаматов взглянул на часы — семь.

…Главный инженер объединения Ольховский на недавнем совещании попросил его задержаться, пригласил в свой кабинет, и они просидели едва ли не до полуночи. Тема была одна — Фатеев. Для Ольховского, присланного сюда относительно недавно, Фатеев был действительно в определенной степени «темой», но для Азаматова — глухой болью, жалостью, ушедшей молодостью… И хотя конкретно ничего не было сказано, Азаматов понял, что судьба Фатеева решена. Это дело нескольких месяцев. И даже силой своего авторитета он, Азаматов, не смог бы сделать ничего. Ничего.

«А может, ты просто не хочешь?»

«Трудно объяснить».

«Врешь».

«Ну, ладно, вру. Не хочу».

«Если так, то, конечно».

«Да, знаю».

…Фатеев в тот день был словоохотлив и добродушен. И тем горше было приступать Ахмету Закировичу к разговору.

— Тебя обгоняют, Леша.

— Обгоняют, обгоняют, а в чем останутся?

— В том, что накопили.

Фатеев сразу же подобрался — понял.

— А ты, который «впереди» — с тем, что было. Было, Леша. Я не против тебя. Помнишь анекдот, над которым мы недавно смеялись? Гончая поймала зайца, положила на него лапу и плачет: я, собственно, против вас ничего не имею, но, знаете, семья, дети… Так вот: я не гончая и ты не заяц. Леша, осмысли-ка то, что об этом ты уже думал. Ведь френч на груди навачивать — нехитрое дело. Изнутри сохнешь. Мне материться охота, как тогда, в горкоме, когда ты ушел. Нельзя бесконечно ждать, пока сосед по строю снимет с тебя груз. Или брать надо груз полегче, или…

— Или?

— Или сказать командиру, что в походе участвовать ты не можешь.

— Меня снимут, Закирыч?

— Я бы на твоем месте ушел сам. Я все понимаю и помню. Но инерция памяти — это еще не память. Я тебе скажу еще одну охотничью, но уже жестокую, жизненную правду: какому егерю нужна собака, потерявшая нюх? Знаю, что ты отличный инженер, нефтяник «от и до». Но тебя обогнали, жизнь идет в геометрической прогрессии. Я тебе советую — уходи. Не дожидайся пенсионного возраста. Работу тебе найдем, ты не из таких, кем можно швыряться. Может, в Тюмень переберешься, на меньшую пока должность? Смотри сам… Вот еще что: ты стал мельчать. Вспомни историю с характеристикой на Сергея. С нефтяным амбаром, куда ты ребят без противогаза силой загонял. Мы с тобой раньше это могли позволить, когда обыкновенных болтов не хватало… Словом, вот так. Я тебе по-прежнему друг, но есть еще долг. Партийный, человеческий!


Сергей щурил глаза от солнца, косыми пиками прорезавшего кабинет. Проклятые веки продолжали трепетать, словно кто-то водил по ресницам острым и холодным предметом. От напряжения выступила на лбу испарина. «Сентиментальный дурак», — проклинал он себя.

— Члены бюро, прошу проголосовать. За? Против? Воздержавшиеся? Сергей Ильич, подойдите ближе.

Вот она, картина, которую Сергей представлял себе не однажды, — в настоящем, сейчас. Машина времени, оказывается, существует. Обходя оглядывающихся на него членов бюро, он приблизился к столу. Силантьев встает, сухая рука его жмет и слегка потряхивает руку Сергея. И голос секретаря, исполненный сдержанной теплоты, звучит у самого лица.

— Поздравляю, товарищ Старцев. Вы теперь кандидат в члены КПСС.

Какая длинная лестница! Сергей добросовестно ставит ноги на каждую ступеньку, гладит темно-коричневого цвета перила, на секунду задерживается у макета скважины, установленного прямо в вестибюле горкома. Необычайная легкость в движениях — хоть перепрыгивай высокий бетонный барьер перед входом. Свое состояние он почему-то сравнил с состоянием хоккеиста, который тренируется со свинцовыми веригами на поясе, а на игру выходит легкий и быстрый, как птица.

«Я — в отпуске. Собственно, при чем здесь отпуск? Как же говорил Азаматов? «Я верю в Старцева. Лучше иногда ошибаться, чем всю жизнь сидеть под защитой параграфов». Через три дня уезжаю в Болгарию. Вот фантазия! «Сергей Ильич заставил меня поверить в него, доказал. Я, видавший виды инженер, удивился тому, как планомерно и продуманно, ладно, что ли, его бригада ремонтирует скважины. И они работают, да еще как. Я рад, что именно в не очень легкие для него дни Старцев подал заявление в партию. Рад, что члены бюро оценили этот факт по достоинству. Думаю, что «за» товарища Фатеева — искренно. Хотелось бы верить в это».


Любка с великим трудом заставила себя хранить гордое молчание в течение целой недели. До чего трудно ходить с надменным видом, когда Толькины глаза ищут твоего взгляда, рука ожесточенно теребит волосы, вдребезги разрушая идеальный пробор, и без конца гаснет сигарета. Ох, действительно, покой ей только снится!

Анатолий попал в милицию.

— Да трезвый я был, как муха! — клялся он на комитете комсомола. — Ну, позвоните, позвоните в милицию. Нечего мне дебош пришивать. Дал по морде — пардон! — по физиономии одному щипачу, а паники на весь белый свет. Все равно вам не докажешь! Да, я первый ему врезал, жалко, что не как следует. Хамов учить надо… — и, заметив усмешечки на губах присутствующих, замолчал.

— А что бы ты на моем месте сделала? — горячо говорил он Любке, шагавшей рядом с каменным лицом, даже глаза, казалось, посветлели от негодования. — Стоит, тянет на меня. Молчу, не хочу нарушать общественный порядок. Пьяный, с ним человек пять. Спросил закурить — дал. Для дружка — дал. Для третьего — дал. Для четвертого… Говорю: бог пошлет, я не фабрика имени Урицкого. Продолжает катить бочку. Не реагирую. Пообещал из меня паштет сделать. Говорю: не мешай размышлять о жизни на далеких планетах, а то пачку схватишь. Любка, ей-богу, я бы повернулся и ушел. Да тут как раз соседка по старой квартире, пожилая такая, с мужем. Этот фраер плюнул и попал ей на платье. Не стерпел, говорю: извинись, обезьяна, иначе рожей вытрешь. Заржал и пальцем на меня показывает. У меня как раз труба под мышкой. Он… растянулся, в общем, тут же. Дружки на меня. И пошло. Красно-синяя машина. Толпа, возгласы и прочие массовые сцены. Люба?

— Ну, что?

— Я неправ, да?

— До свиданья. Хоть бы синяк припудрил. Не подходи ко мне, слышишь?

— Я сегодня напьюсь, — мрачно пообещал Анатолий. — В состоянии опьянения учиню драку. Посадят меня на пятнадцать суток. Постригут. Буду подметать тротуары. А рядом воткнут щит с надписью «не проходите мимо…»

— Я тебе напьюсь! — вскинулась Любка. — Я… я не знаю, что с тобой сделаю!

— Лю-убушка! — протяжно и очень нежно сказал Анатолий. — Ну, разве не видишь, что я прямо на глазах перевоспитываюсь?


…Галим Сафин говорил уже с трудом. Но самое страшное было в том, что он улыбался. От этой улыбки охватывал озноб — настолько осмысленной и ясной она была. Сафин не мог повернуть головы — она глубоко ушла в подушку. Он переводил взгляд с одного на другого, и все боялись встретить этот взгляд.

— Это хорошо, что вы все вместе. — Голос Сафина был ровен и звучен, и если бы не исходил от неподвижно распластавшегося на белом ложе седоголового человека, можно было подумать, что он принадлежит молодому, полному сил мужчине. — Подвел вас Сафин. Аккумулятор израсходовался. Настя, не плачь, говорю. Чего ты отпеваешь раньше времени? Сергей, я тебя… не узнаю. Где это видано, чтобы Старцев небритый был?

…Сафина нашли прямо у скважины. Он лежал навзничь, в отброшенной руке намертво зажата масленка: собирался смазать насосы откачки. Вначале наткнувшийся на него оператор ничего не понял и даже присел рядом, приговаривая: «Дай-кось отдохну тоже. Ноги гудят». И только через минуту заметил две отчетливые светлые дорожки, пробежавшие от глаз Сафина к вискам. Вскочил: «Ты что, Галим Ибрагимович? Что случилось-то?» И растерянно затоптался рядом. «Володя, меня, кажется, того… паралич. Себя не чувствую. Бестелесный какой-то. Беги на участок, пусть дежурку пригонят. Насте скажи. Да не звони особенно, понял?» Оператору стало страшно. Он помчался по поляне, не разбирая дороги, на ходу зачем-то снимая тужурку.

Сафин смотрел на небо, долгие годы служившее ему привычной крышей. Он как бы забыл, что парализован полностью, беспомощен, как новорожденный. И почему-то больше всего опасался одного — что Настя заплачет в голос при всех. Еще на фронте, под Прохоровной, превозмогая чудовищную боль в раздробленной ноге, он бешено прикрикнул на нее: «Не ори… твою мать! Перевязывай! И без тебя сырости хватает!» Вот и сейчас он представил, как она появится — простоволосая, как любая русская женщина в минуту неизбывного горя, тяжело упадет ему на грудь. Перед людьми.

Он знал, что рано или поздно нечто подобное должно случиться. В последнее время он внутренне цепенел, ожидая сокрушительного удара где-то у сердца. Сафин знал, что стремительно тончала та последняя нить, связывающая его осознанное «я» с окружающим, но упрямо делал свое повседневное дело. Война притаилась в нем в образе некой мины, готовой взорваться именно в минуту, когда почти веришь в собственное благополучие. Обидно, что по-глупому все получается. Будто бродяга бездомный, в лесу. Не появись Володя — лежать бы ему сутки, а то и двое.

«Вот и все, Галимьян. Отходил. Не обманывай себя — как ни чини старье, так старьем оно и останется, ни к черту не годным. Латаный-перелатанный, в огне горевший, в воде тонувший, в четырех местах переломанный, пулями целованный… Скажи спасибо судьбе, что двадцать лет еще ходил по земле. Каждому свое в жизни предназначено. У каждого своя тропинка, и обрывается в свой черед».