Иначе - смерть! Последняя свобода — страница 56 из 66

— Вы разыскали Юру? — вдруг спросила она.

— Юру? Зачем?

— Я вас предупреждала.

Естественно, я принялся за поиски — безрезультатно. В коммуналке он не был с позавчерашнего дня (с четырех часов — донесла соседка; ей можно доверять). По старой записной книжке я разыскал старый Юрин телефон. Мама грустно сказала, что давно не видела сына.

Да ничего страшного: в очередной монастырь, должно быть, подался. А если ночью в саду…

Призраки, прочь!

Не в добрый день — в день рождения, кстати, — составил я свой список и назвал «скорбным»: живые и мертвые, и предатели, и пропавшие… Да не все еще пропали, не все предали…

Мне нужен был Гриша, и, лишенный Кукуевки, я отправился в его заведение, где до сих пор не бывал.

«Странник» занимал тринадцатый этаж огромного ультрасовременного здания с шестью лифтами в районе Красной Пресни. Полураздетая шикарная девица проводила меня через анфиладу комнат (я зорко озирался — все в американском стиле, одни компьютеры — где ж та заветная машиночка, на которой дьявол печатает поздравительные письма?). Ввела в «святая святых» — за полированным столом сидел большой босс в строгом черном костюме. В трауре, что ли?.. Что-то в нем изменилось с позавчерашнего… глаза без очков! Словно больные, и стоял в них страх.

Горностаев жестом удалил девицу и указал мне на черное кресло у стола.

— Где твои очки?

— Разбились.

— Нашел Аллу?

— Не нашел. Всех обзвонил, Леон!

— Всех-всех? Надо же. И писем не было? Мне пришло на третий день, когда тело полагается предать земле по христианскому обычаю.

— Заткнись!

Попросту он сказал, по-студенчески. Да, да, в те молодые шестидесятые и началась эта история. Но сына я ему не отдам, даже не буду колыхать эту тему.

Горностаев повернулся на крутящемся кресле к черному сейфу, поковырялся в замке и достал из стальных недр бутылку коньяку и два хрустальных стаканчика. Разлил. И выпил молча, залпом. Я поддержал.

— Гриш, поведай, как ты умудрился скопить семьсот тыщ в девяностом году. Поделись опытом.

Моих слов он будто не слышал, пробормотав задумчиво:

— Я никогда не думал, что мне будет так тяжело.

— Но вообще задумка была?

— Какая?

— Освободиться.

Он не ответил.

— Когда ты приобрел мусоросжигалку?

— Не надо об этом, ради Бога!

— А о чем можно? — крикнул я. — О чем с тобой говорить, подскажи. У меня только догадки — и ни одного вещественного доказательства против тебя.

Он схватился руками за виски, вспомнил — без очков — опустил руки и сказал нечто безумное:

— Ни одного? Значит, она к тебе не приходила? Значит, она умерла.

— Ну, ну? — выдохнул я.

— Эти два года были адом, но я не понимал. Знаешь, что меня подвело? — Он вдруг засмеялся; мне все больше становилось не по себе. — Во-первых, моя чрезмерная аккуратность, педантичность — зачатки шизофрении, твой Вася говорил. А главное — любовь к русской литературе.

— Господи помилуй, при чем тут литература!

— Как при чем? А твой роман? А если б ты внезапно умер, например?

— Ничего себе любовь!

— Я мечтал о славе бескорыстно, поверь мне. А, черт! В пятый раз, наверное, зазвонил телефон на столе — и Гриша в пятый раз приподнял и опустил трубку.

— Пошли отсюда.

— Куда?

— Да хоть в ЦДЛ. Я угощаю.

Гришка угощает! Светопреставление. Дубовый зал был наполовину пуст и без знакомых лиц — дорого. Я выбрал тот, позапрошлогодний «поминальный» столик, «угощенье» продолжилось тем же коньяком. Задушевная беседа старых друзей, исповедь любовника мужу… все описано и затаскано. Впрочем, исповеди не было. Горностаев — не Юрочка. (Где ж его третий день носит? По странной ассоциации вспомнилась лужа крови на столешнице.)

— Почему эти два года были адом?

— Я выразился слишком сильно. Все как-то вдруг раскрылось. Для Аленьки это было ударом.

— Скандал с Клавдией Марковной?

— Нашлись добрые люди, раздули из искры пламя. Да ладно, вспоминать тошно. Я рассчитался сполна.

— Нет, Гришенька, не рассчитался ты за свою жизнь с шампанским и усмешечкой. В последний раз спрашиваю: ты видался с Марго вечером шестого августа?

— В последний раз отвечаю: нет.

— Тебя выследила Алла.

Он опять схватился руками за виски и проговорил сдавленным, замогильным каким-то голосом:

— Я нормальный человек. Нор-маль-ный!

Я глядел с изумлением. Да, Гриша разительно переменился… уже после нашего с Васькой ухода. Он боится. Не знаю — чего, не знаю — кого. Но он совершил ошибку, промахнулся в чем-то — я нюхом чуял. И вдруг уверился, что найду доказательство.

К нашему столику подсел обтрепанный критик (забыл, как звать), и Гриша налил коллеге рюмочку. Они забубнили, что жизнь невыносима. Я отключился, подумав, что не был в Дубовом зале с поминок Прахова, — и те же ощущения нахлынули на меня. Звучала «Лучинушка», и нимало не беспокоил меня прах Прахова. Между тем как надвигалась гроза. Между тем как я помнил лицо покойника, полное абсолютного ужаса. А ученичок в черном, заглядывающий в Малый зал?.. И надо признаться честно: с Марго я уже внутренне расстался и под звон застолья разделывался с годами нашей жизни. И в это же самое время меня кто-то от нее освободил.

Я встал, пробормотав «пойду пройдусь», уловил Гришин «голый» взгляд — его страх… Прошелся по апартаментам, как выразился Васька, заглянул в Малый зал, где заезжий диссидент на том же месте, где стоял гроб Прахова, строго и наставительно поучал в стихах кучку млеющих дам. Вдруг спиной почувствовал чей-то взгляд, обернулся: некто прошелестел мимо дверей — ну, прямо как тогда! Я ушел, хватит с меня стихов, поэтов, поэтесс… Но зараза уже проникла в душу, и застучало неотвязно (будь она проклята, моя память!): «Остановлю мгновенье, оно прекрасно. И перепутаю часы не напрасно…» Тьфу, пропасть! Чтоб отвязаться, позвонил брату:

— Вась, как Ольга?

— Плоховато. Боремся.

— Она мне писем не писала.

— А то я не знал!

— Слушай, через какое время свертывается кровь?

— Ты имеешь в виду ту, на столешнице?

— Да.

— Вообще-то быстро.

— То есть, я измазался сразу после убийства?

— Если оно было. Да, Леон, мне для Ольги нужен теплый халат из дома.

— А, ключ. Куда тебе его подвезти?

— В больницу. Я как раз на ночное дежурство выезжаю.

— Нет, далеко.

На самом деле при моих теперешних нервишках мне страшно даже приближаться к тому преисподнему коридору.

— Я домой завезу.

— Ко мне, что ль?

— А куда ж?

— Ну, давай.

— Ну пока.

Не распрощавшись с Гришей, я покинул «апартаменты» и в сырых скрежещущих сумерках двинулся по Садовому кольцу в сторону Маяковки.

На этом отрезке, в глубине старых проходных дворов прошли мои «детство, отрочество, юность». И здесь я не бывал с девяностого, и на кладбище у родителей… Нет, с этой «не жизнью» пора кончать!

Прошел дворы, приблизился к милому желтому дому, вошел в подъезд (где когда-то целовались мы с Гретхен), поднялся по ступенькам на первый этаж, отпер дверь своим, с прежних времен, ключом и окунулся в отрадный (за давностью лет) полузабытый, нет, совсем не забытый мир — и радость, и горе.

Здесь умерла от родов мама (своим рождением я обязан смерти); и отец, и опытная акушерка ничего не смогли поделать. А сам он два года пролежал в параличе, прежде чем отойти в лучший мир. «Господи, освободи! — молился я тогда. — Возьми его к Себе!» Здесь отмучилась Татьяна. И родился Коля. И справили мы с Васей две свадьбы, и молоды были, и любили, и начал писать я свою прозу в тесной кухне по ночам.

Я разделся и прошел по комнатам, всюду включая свет, вдыхая привычный домашний запах старого паркета, книжной пыли, курева… Жилище вдовца. Но что-то, неуловимое пока, переменилось в атмосфере. Внезапно меня осенило: здесь бывала женщина!

Я опять прошелся по комнатам — как следопыт. В прихожей на подзеркальнике губная помада — нежно-розовая, уже на исходе. И голубые домашние тапочки на каблучках (я их где-то видел — точно!). На кухне блестит медный кофейник (помню в застарелых подтеках). А изрезанная клеенка на круглом столе в столовой покрыта вышитой скатертью.

Ольга Бергер лежит в больнице, но частицу своего духа, своего быта оставила здесь, в жилище возлюбленного. Это трогательно.

«Это трогательно», — повторил я, прохаживаясь (на месте не сиделось), вживаясь, так сказать, в атмосферу и все больше почему-то возбуждаясь. «Это трогательно». Вошел в спальню. Здесь как будто никаких чужих следов. Рассеянно взглянул на близнеца моего Нестерова над изножием кровати. И снял с крюка — сравнить, нет ли белесого пятна… На пол что-то упало. Бумажка. Она хранилась за картиной.

До сих пор не понимаю, что творилось со мной: я боялся ее подбирать — и все тут! Метался по комнатам как угорелый. Наконец справился с нервишками — и подобрал, расправил. Не одна бумажка.

В глазах запрыгали черные буквы, складываясь в слова: «ство, а своего рода милосердие, доступное лишь избранным! — проговорил Петр и поднес к губам сверкающую чашу…»

Я повесил картину на место и вдруг расхохотался как сумасшедший: ничего не надо восстанавливать, напрягаться, «рукописи не горят». Три странички, аккуратно вырванные из коричневой тетради, в бурых пятнах, и отчетливо виден отпечаток пальца… вот еще один. Надо немедленно сдать их «куда надо» и засадить брата в сумасшедший дом.

Вместо немедленных действий я завалился на кровать и невидяще уставился на «Видение отроку Варфоломею». Прийти в себя, в свою душу! Постепенно проступали прекрасные подробности православной Руси: тонкая березка, желто-зеленые травы, мощный дубовый ствол, возле которого черный монах с невидимым лицом и с драгоценным ларцом, пастушок напротив, и дальше, в глубине — леса, леса, бревенчатые избушки, капустный огород, деревенская церковка с крестами на куполах…

Но любимый с детства ландшафт не успокаивал, а внушал ужас. За ним — кровь.