— Вы разыскали Юру? — вдруг спросила она.
— Юру? Зачем?
— Я вас предупреждала.
Естественно, я принялся за поиски — безрезультатно. В коммуналке он не был с позавчерашнего дня (с четырех часов — донесла соседка; ей можно доверять). По старой записной книжке я разыскал старый Юрин телефон. Мама грустно сказала, что давно не видела сына.
Да ничего страшного: в очередной монастырь, должно быть, подался. А если ночью в саду…
Призраки, прочь!
Не в добрый день — в день рождения, кстати, — составил я свой список и назвал «скорбным»: живые и мертвые, и предатели, и пропавшие… Да не все еще пропали, не все предали…
Мне нужен был Гриша, и, лишенный Кукуевки, я отправился в его заведение, где до сих пор не бывал.
«Странник» занимал тринадцатый этаж огромного ультрасовременного здания с шестью лифтами в районе Красной Пресни. Полураздетая шикарная девица проводила меня через анфиладу комнат (я зорко озирался — все в американском стиле, одни компьютеры — где ж та заветная машиночка, на которой дьявол печатает поздравительные письма?). Ввела в «святая святых» — за полированным столом сидел большой босс в строгом черном костюме. В трауре, что ли?.. Что-то в нем изменилось с позавчерашнего… глаза без очков! Словно больные, и стоял в них страх.
Горностаев жестом удалил девицу и указал мне на черное кресло у стола.
— Где твои очки?
— Разбились.
— Нашел Аллу?
— Не нашел. Всех обзвонил, Леон!
— Всех-всех? Надо же. И писем не было? Мне пришло на третий день, когда тело полагается предать земле по христианскому обычаю.
— Заткнись!
Попросту он сказал, по-студенчески. Да, да, в те молодые шестидесятые и началась эта история. Но сына я ему не отдам, даже не буду колыхать эту тему.
Горностаев повернулся на крутящемся кресле к черному сейфу, поковырялся в замке и достал из стальных недр бутылку коньяку и два хрустальных стаканчика. Разлил. И выпил молча, залпом. Я поддержал.
— Гриш, поведай, как ты умудрился скопить семьсот тыщ в девяностом году. Поделись опытом.
Моих слов он будто не слышал, пробормотав задумчиво:
— Я никогда не думал, что мне будет так тяжело.
— Но вообще задумка была?
— Какая?
— Освободиться.
Он не ответил.
— Когда ты приобрел мусоросжигалку?
— Не надо об этом, ради Бога!
— А о чем можно? — крикнул я. — О чем с тобой говорить, подскажи. У меня только догадки — и ни одного вещественного доказательства против тебя.
Он схватился руками за виски, вспомнил — без очков — опустил руки и сказал нечто безумное:
— Ни одного? Значит, она к тебе не приходила? Значит, она умерла.
— Ну, ну? — выдохнул я.
— Эти два года были адом, но я не понимал. Знаешь, что меня подвело? — Он вдруг засмеялся; мне все больше становилось не по себе. — Во-первых, моя чрезмерная аккуратность, педантичность — зачатки шизофрении, твой Вася говорил. А главное — любовь к русской литературе.
— Господи помилуй, при чем тут литература!
— Как при чем? А твой роман? А если б ты внезапно умер, например?
— Ничего себе любовь!
— Я мечтал о славе бескорыстно, поверь мне. А, черт! В пятый раз, наверное, зазвонил телефон на столе — и Гриша в пятый раз приподнял и опустил трубку.
— Пошли отсюда.
— Куда?
— Да хоть в ЦДЛ. Я угощаю.
Гришка угощает! Светопреставление. Дубовый зал был наполовину пуст и без знакомых лиц — дорого. Я выбрал тот, позапрошлогодний «поминальный» столик, «угощенье» продолжилось тем же коньяком. Задушевная беседа старых друзей, исповедь любовника мужу… все описано и затаскано. Впрочем, исповеди не было. Горностаев — не Юрочка. (Где ж его третий день носит? По странной ассоциации вспомнилась лужа крови на столешнице.)
— Почему эти два года были адом?
— Я выразился слишком сильно. Все как-то вдруг раскрылось. Для Аленьки это было ударом.
— Скандал с Клавдией Марковной?
— Нашлись добрые люди, раздули из искры пламя. Да ладно, вспоминать тошно. Я рассчитался сполна.
— Нет, Гришенька, не рассчитался ты за свою жизнь с шампанским и усмешечкой. В последний раз спрашиваю: ты видался с Марго вечером шестого августа?
— В последний раз отвечаю: нет.
— Тебя выследила Алла.
Он опять схватился руками за виски и проговорил сдавленным, замогильным каким-то голосом:
— Я нормальный человек. Нор-маль-ный!
Я глядел с изумлением. Да, Гриша разительно переменился… уже после нашего с Васькой ухода. Он боится. Не знаю — чего, не знаю — кого. Но он совершил ошибку, промахнулся в чем-то — я нюхом чуял. И вдруг уверился, что найду доказательство.
К нашему столику подсел обтрепанный критик (забыл, как звать), и Гриша налил коллеге рюмочку. Они забубнили, что жизнь невыносима. Я отключился, подумав, что не был в Дубовом зале с поминок Прахова, — и те же ощущения нахлынули на меня. Звучала «Лучинушка», и нимало не беспокоил меня прах Прахова. Между тем как надвигалась гроза. Между тем как я помнил лицо покойника, полное абсолютного ужаса. А ученичок в черном, заглядывающий в Малый зал?.. И надо признаться честно: с Марго я уже внутренне расстался и под звон застолья разделывался с годами нашей жизни. И в это же самое время меня кто-то от нее освободил.
Я встал, пробормотав «пойду пройдусь», уловил Гришин «голый» взгляд — его страх… Прошелся по апартаментам, как выразился Васька, заглянул в Малый зал, где заезжий диссидент на том же месте, где стоял гроб Прахова, строго и наставительно поучал в стихах кучку млеющих дам. Вдруг спиной почувствовал чей-то взгляд, обернулся: некто прошелестел мимо дверей — ну, прямо как тогда! Я ушел, хватит с меня стихов, поэтов, поэтесс… Но зараза уже проникла в душу, и застучало неотвязно (будь она проклята, моя память!): «Остановлю мгновенье, оно прекрасно. И перепутаю часы не напрасно…» Тьфу, пропасть! Чтоб отвязаться, позвонил брату:
— Вась, как Ольга?
— Плоховато. Боремся.
— Она мне писем не писала.
— А то я не знал!
— Слушай, через какое время свертывается кровь?
— Ты имеешь в виду ту, на столешнице?
— Да.
— Вообще-то быстро.
— То есть, я измазался сразу после убийства?
— Если оно было. Да, Леон, мне для Ольги нужен теплый халат из дома.
— А, ключ. Куда тебе его подвезти?
— В больницу. Я как раз на ночное дежурство выезжаю.
— Нет, далеко.
На самом деле при моих теперешних нервишках мне страшно даже приближаться к тому преисподнему коридору.
— Я домой завезу.
— Ко мне, что ль?
— А куда ж?
— Ну, давай.
— Ну пока.
Не распрощавшись с Гришей, я покинул «апартаменты» и в сырых скрежещущих сумерках двинулся по Садовому кольцу в сторону Маяковки.
На этом отрезке, в глубине старых проходных дворов прошли мои «детство, отрочество, юность». И здесь я не бывал с девяностого, и на кладбище у родителей… Нет, с этой «не жизнью» пора кончать!
Прошел дворы, приблизился к милому желтому дому, вошел в подъезд (где когда-то целовались мы с Гретхен), поднялся по ступенькам на первый этаж, отпер дверь своим, с прежних времен, ключом и окунулся в отрадный (за давностью лет) полузабытый, нет, совсем не забытый мир — и радость, и горе.
Здесь умерла от родов мама (своим рождением я обязан смерти); и отец, и опытная акушерка ничего не смогли поделать. А сам он два года пролежал в параличе, прежде чем отойти в лучший мир. «Господи, освободи! — молился я тогда. — Возьми его к Себе!» Здесь отмучилась Татьяна. И родился Коля. И справили мы с Васей две свадьбы, и молоды были, и любили, и начал писать я свою прозу в тесной кухне по ночам.
Я разделся и прошел по комнатам, всюду включая свет, вдыхая привычный домашний запах старого паркета, книжной пыли, курева… Жилище вдовца. Но что-то, неуловимое пока, переменилось в атмосфере. Внезапно меня осенило: здесь бывала женщина!
Я опять прошелся по комнатам — как следопыт. В прихожей на подзеркальнике губная помада — нежно-розовая, уже на исходе. И голубые домашние тапочки на каблучках (я их где-то видел — точно!). На кухне блестит медный кофейник (помню в застарелых подтеках). А изрезанная клеенка на круглом столе в столовой покрыта вышитой скатертью.
Ольга Бергер лежит в больнице, но частицу своего духа, своего быта оставила здесь, в жилище возлюбленного. Это трогательно.
«Это трогательно», — повторил я, прохаживаясь (на месте не сиделось), вживаясь, так сказать, в атмосферу и все больше почему-то возбуждаясь. «Это трогательно». Вошел в спальню. Здесь как будто никаких чужих следов. Рассеянно взглянул на близнеца моего Нестерова над изножием кровати. И снял с крюка — сравнить, нет ли белесого пятна… На пол что-то упало. Бумажка. Она хранилась за картиной.
До сих пор не понимаю, что творилось со мной: я боялся ее подбирать — и все тут! Метался по комнатам как угорелый. Наконец справился с нервишками — и подобрал, расправил. Не одна бумажка.
В глазах запрыгали черные буквы, складываясь в слова: «ство, а своего рода милосердие, доступное лишь избранным! — проговорил Петр и поднес к губам сверкающую чашу…»
Я повесил картину на место и вдруг расхохотался как сумасшедший: ничего не надо восстанавливать, напрягаться, «рукописи не горят». Три странички, аккуратно вырванные из коричневой тетради, в бурых пятнах, и отчетливо виден отпечаток пальца… вот еще один. Надо немедленно сдать их «куда надо» и засадить брата в сумасшедший дом.
Вместо немедленных действий я завалился на кровать и невидяще уставился на «Видение отроку Варфоломею». Прийти в себя, в свою душу! Постепенно проступали прекрасные подробности православной Руси: тонкая березка, желто-зеленые травы, мощный дубовый ствол, возле которого черный монах с невидимым лицом и с драгоценным ларцом, пастушок напротив, и дальше, в глубине — леса, леса, бревенчатые избушки, капустный огород, деревенская церковка с крестами на куполах…
Но любимый с детства ландшафт не успокаивал, а внушал ужас. За ним — кровь.