Иначе жить не стоит. Часть третья — страница 41 из 61

мать — по рукам не шлепнула, еще и прижалась? А какая у меня жизнь была — спросил? Кто ее вытоптал, кто распрямил? Тебе и неинтересно. Сыт, обогрет, обласкан — и ладно. А в душу мою заглянул хоть раз, какая она — эта самая душа в теле? Тело-то сладко, а душа, может, горше полыни? А? Ни к чему тебе? С бумажками сотенными разбежался, кот поганый, ну и чист!

Еще и это припомнила. Случилось однажды — приболела Тоська, еле ходила. Игоря к себе не подпускала. Он встревожился:

— Да что у тебя, Тося? Может — доктора нужно?

— Что, что! — усмехнулась Тоська. — Будто не знаешь, кобелек, что у баб бывает, когда с вашим братом спутаются!

Потом еще и так посмеялась:

— Зря не обкрутила тебя по такому случаю. Неплохое было б дите от тебя, кучерявенькое, культурное.

Он мучился тогда, не знал, как вручить ей денег: ведь аборт чего-то стоил, и немало стоил, аборты запрещены…

— Ах ты, чистоплюйчик! — воскликнула Тоська, поняв его намеки. — Откупиться от греха захотел? Так ведь я бабочка вольная, на аркане в постель не затащишь, сама выбираю, кого хочу, сама и выпутываюсь. Ты бы лучше цветков нарвал, когда по базам своим шатаешься, или шампанского деми-сек — какое оно, и не пробовала. В субботу принеси, слышишь? Деми-секу! Гуляет в субботу Тоська, конец великому посту!

Они славно повеселились в ту субботу. Ни одного упрека не слыхал он от Тоськи. И денег не взяла. А теперь припомнила: с сотенными бумажками… кот поганый… Ну и язычок!

— Хватит! — прикрикнул он, рассердившись. — Намолола, наорала. Давай-ка домывай пол да освободи мне постель!

— Освобожу! — буркнула Тоська и подняла тряпку. — Сегодня освобожу, а вообще-то… квартирку похлопочите. Начальник теперь! Что вам — в углу-то!..

Как это понимать — отставка?

Хлопнув дверью, он выскочил из дому.

Кругом люди: кто гуляет, кто на крылечке сидит, кто по делу торопится. Людей много, а видеть никого не хочется.

У берега поскрипывала, покачиваясь, лодчонка с подвесным мотором, верная подруга.

Отомкнул замок, бросил в корму цепь, оттолкнулся…

Тихо шла лодка по вечерней реке, стрекоча мотором. Сумрачно сняла вода, вбирая блеклые краски закатного неба. Расходясь от носа лодки, широко разбегались волны, с шипением и всплесками ударяя в берега. Впереди пугающе темнело ущелье. Позади мрачно серела бетонная махина головного сооружения, зловещими пиками утыкались в небо черные стрелы кранов. Светлострой… Новые люди… Что же произошло, как же это вышло так нехорошо?

Пронзило воспоминание о рассказе приятеля: на оперативке Николай Иванович докладывал ход изысканий. Луганов прервал:

— Ваш заместитель доложил мне проект перестройки работ. Хвалю. Поддержу.

Николай Иванович замялся, так как не знал, о чем речь.

— Способны вы провести всю эту историю? — напирал Луганов. — Тогда действуйте поэнергичней.

Николай Иванович молчал.

— Да проснитесь вы! — закричал Луганов. — Вот, ей-богу, рыбья кровь!

Когда Игорь вернулся из Москвы, Николай Иванович сухо заметил ему, что не следует действовать через голову своего начальника.

Игорь сказал:

— Это был частный разговор у костра.

А это была — подлость. Как ни верти — подлость.

Темнела река, закручивая струи воронками. Низко нависало небо. Без цели моталась по реке лодчонка с подвесным мотором. И сотни горьких мыслей, клочковатых воспоминаний давили голову. Хоть плачь, хоть кричи. Слез не было, и крика не получилось, слово сорвалось с губ совсем тихо, жалобно: папа!

Он повторил про себя — папа!

Но тысячи верст между ними. Отчуждение — между ними. И нельзя помчаться к нему, чтобы припасть к родной руке, и ничего не суметь — в письме. Нужно — самому.

11

Как оно приходит — возмужание?

Ты уже вырос как будто, раздались плечи, погрубел голос, ты кое-чему научился, с тобой уже считаются всерьез, как с работником, но тебе еще в диковинку уважение взрослых и забавно, если тебя величают по имени-отчеству. Еще подводят самолюбие и беспечность, еще не умеешь ни взвесить, ни проконтролировать самого себя, и никто не догадывается, как часто ты спотыкаешься и как больно бьет тебя по носу жизнь. Ты считал лучшими свойствами человека мужество и неподкупное благородство. Как же случилось, что вдруг, опомнившись, ты обнаружил, что тебе изменило благородство, а мужество оказалось незатейливым позерством?.. Ты проверяешь себя еще и еще, все тревожней, все смущенней. Сколько нелепых поступков, мелких побуждений! Решений всего два: или прикрыть глаза на то, что обнаружил, и жить как придется, как поведут желания и страсти, — или взять себя за шиворот и судить самого себя жестче, чем судишь других.

Ты выбираешь второе. Ты учишься руководить — нет, не людьми, самим собой; это трудней. Среди соблазнов и увлечений ты прислушиваешься к голосу разума и совести. У тебя не было недостатка в идеях и принципах, но они порой существовали сами по себе, а поступал ты так, как подскажет минута; и вот ты продираешься к сочетанию идей и воплощения, принципов и поступков…

Двадцать шесть лет. Еще чуть-чуть мальчишка, уже совсем мужчина. Все силы развились, и ничто не потускнело. Мир еще нов и влекущ, но ты уже определился в нем.

Это — зрелость?

Игорь стоял у окна вагона и с немного выспренней многозначительностью обдумывал жизнь и самого себя. Это помогало смирять нетерпение, — он подъезжал к Москве.

Какими прелестными показались ему подмосковные округлые холмы, неспешно струящиеся речушки в зеленых берегах под задумчивыми ивушками, деревни — такие зеленые, что домов почти не видно, только заросли кустов, ветви яблонь с желтеющими плодами да крыши, возносящие в небо торчки антенн. Поля раздольны — на одних желтеет стерня, другие только что вспаханы, и даже издали чувствуется, как сочна земля.

Нет ничего блаженней возвращения домой. Наверно, через две недели, подъезжая к Светлограду, тоже будешь радоваться — место, где ты как следует поработал, становится родным, и ревниво хочешь участвовать во всем, что там будет. Если бы сейчас предложили на выбор — Светлоград или Москва, ответил бы не задумываясь: Светлоград! И все-таки нет ничего милее московских неровных улиц и улочек, суматошных трамваев и роскошных залов метро, пестрой московской толпы, где певучий московский говор перемежается сотнями говоров и языков. Нет ничего милее дома в кривом переулке, где на осипший от времени звонок выбежит мама, где в дверях кабинета, заваленного книгами, покажется отцовская сутуловатая фигура в домашней куртке…

Они казались неизменными — и переулок, и дом с облупившейся штукатуркой, и запах табака, тянущийся из отцовского кабинета, и уж, конечно, неизменны мама и отец. А вот он изменился. Почувствуют они перемену и нем? Отец — почувствует?

Отец скажет: валяй рассказывай. О делах изыскательских — тут отец поймет с полуслова. Что-то одобрит, в чем-то осудит или предостережет. А вот о том, главном… «Папа, я узнал простую истину, что каждый работник — человек со своей жизнью». Звучит наивно — подумаешь, открытие! Отец говорил об этом не раз. И Аннушка Липатова. Но в том-то и дело, что мало знать нужно ощутить изнутри. Я не ощущал. Наука далась нелегко. А потом оказалось, что это не так уж трудно, самому приятней. «Папа, я перевел Калистратова с дальней точки в Светлоград, потому что у него жена вот-вот родит, она молодая и боится». Нет, об этом не стоит, отец скажет — правильно, но чем тут хвастаться? «Папа, трех парней, которые готовятся в техникум, я свел с разных буровых на одну, чтобы они могли заниматься вместе». Тоже ничего особенного. С Калистратовым были кое-какие сложности, а тут обычная переброска. Но ведь не в ней главное. Главное — я сам узнал о том, что жена Калистратова нервничает, а те парни учатся. Раньше меня уважали, подчинялись мне, — а о своем, о личном не рассказывали. Даже Тоська…

О Тоське определенно нельзя — ни с мамой, ни с отцом. Для мамы все женщины, что появляются в жизни сына, — это «такие женщины», способные окрутить, а то и заразить болезнями, которые она брезгливо называет по-латыни. Мамины разговоры на эту тему — сплошная профилактика. С папой… нет, и с папой все еще чувствуешь себя мальчишкой, которому нужно притворяться, что он не курит, не пьет и чурается женщин. Папа сам поглядывал на Лельку Наумову с нежностью, это уж точно. Но рассказать ему о Речной Тоське?..

Три недели Игорь спал на раскидушке в конторе. Тоська первая пришла к нему. Ничего не простив, не требуя покаяний, — пришла, поманила. Он хотел объясниться, она лениво улыбнулась:

— Не надо. Ты же не злой, глупый еще. Я ж понимаю.

Были дни в их возродившейся близости, когда он решил, что честность требует женитьбы. Заговорил об этом с Тоськой. Она растрогалась, а потом сказала:

— Дурость все, Игорек! Дурость! И я тебе не жена, и ты мне не муж.

Может, она ждала, что он будет спорить, просить? Кажется, нет, не ждала.

Однажды он простудился, захворал. Тоська часами сидела возле него. И как-то ночью, когда он лежал ослабевший и смирный, начала рассказывать о себе:

— Знаешь, как дурешки молодые влюбляются? Так и я. Только и свету в окошке — Фролушка! Красивый он был. Ну и я — ничего. Кто ни поглядит — парочка! Поженились, я думала — не бывает лучшего счастья у людей. Он на меня дышит, я на него. Рыбачим — вместе, домой — вместе. А только запало мне, дуре, в голову — пусть станет инженером по рыбному делу. Приезжал к нам один такой. Интересно все объяснял. Понравилось, размечталась. Он говорит — давай вместе. А тут сыночек родился. Куда с ребенком ехать? Уговорила я его — жизнь большая, мы свое возьмем, только выучись! Уехал. Далеко уехал, в Астрахань. Первый год писал, и я писала, деньги посылала, на каникулы ждала. И вдруг пишет — летняя практика на Каспийском море, не отпускают. Могло так быть, как думаешь?

Помолчала, сама себе ответила:

— Хотел бы — нашел бы время. Да разве я тогда понимала! А на второй год, в октябре, заболел сыночек. Дифтерит. И как его, маленького, скрутило… У нас ни врача, ни фельдшера. А Фролушка мой задыхается, задыхается у меня на глазах. Схватила я его, закутала — и в лодку… все равно спасения нет — или в город добраться, или здесь похоронить. Всю ночь гребла. Погляжу, жив ли, и опять гребу. А один раз поглядела — кончается…