ю к этому сначала язык, затем чувство национального самосознания и последней — родовую принадлежность.
Всего несколько лет, с десяти до четырнадцати, прожил я в Речице. Видно, это не самые важные годы в человеческой жизни, но и не последние. Во всяком случае, чувство реки, любой реки, осталось со мной с Днепра. Речная вода меня волнует, затягивает, мне понятны ее звуки и запахи, и вижу я рыб, которые скользят в рыжевато-зеленой глубине. Днепро, главная река восточных славян, протекает в моем сердце всегда. Да, родовую принадлежность я чувствую только на Днепре.
А вот национальное самосознание пришло ко мне, если так можно сказать, в Новогрудке, Новоградке, Новогородке.
Последние мои школьные годы прошли в городке, который действительно стоял на груде (холме), вот только ни груд давно уже не был новым, ни черепичные крыши на домах старой постройки, ни мостовая, которая постепенно затягивалась асфальтом, неровным и каким-то очень слабым перед здешними дождями. Школа стояла на улице Мицкевича, неподалеку в сквере скромно ютился сам дом-музей Адама Мицкевича, в то время бедный и неказистый, еще дальше, под замковыми стенами, стоял костел, в котором великий Адам крестился, и оттого, наверно, костельный шпиль с таким гонором утыкался в небо. Но ведь кроме имени Адама Мицкевича, которое было повсюду (во всяком случае, для меня), над городом возносились руины древнего замка, и даже по этим развалинам было видно, что некогда замок был из самых могучих. Костелы, церкви, крамы-магазины на центральной площади, которые толщиной стен и узкими окнами очень напоминали оборонительные сооружения, старые деревья в парке под замком, дорога на знаменитое озеро Свитязь, покатые холмы, поросшие соснами и дубами, в белом мху под ними черные с шоколадной пыльцой шляпки боровиков…
Тени предков угадывались среди дубов, на заброшенном замчище. В беседке над посеребренной водой Свитязи сидела с книгой в руках если не сама паненка Марыля, то ее правнучка. Порой на улицах городка слышалась польская речь, туристы гуськом тянулись на курган Мицкевича, и чуть не каждый день по нашему огороду проходил долговязый войт (староста) — рассказывали, что он сторожит свою землю, которую отобрали большевики, — но у меня никогда не возникала мысль, что эта новогородокская земля, с легким флером польщизны, чужая. И замок, и Мицкевич, и войт, который хоть и ругался по-польски, но сам с собой говорил только по-белорусски, — все было своим. Как написано в белорусско-литовских летописях, на горе красной в четырех милях от Немана встал столец Великого княжества Литовского, нашего первого государства, — и это уже не вычеркнуть. Именно на здешних холмах оформилась государственность белорусов, а государственности без национального самосознания не бывает. Другое дело, что это самосознание прошло своеобразный путь. В XIII–XIV веках оно проявилось (пассионарный взрыв Л. Гумилева). В XVI веке достигло своего пика (так называемый «золотой век»). В XVII–XVIII веках произошел постепенный, но неуклонный спад, когда терялись привилегии белорусской шляхты и мужик загонялся в крепостное ярмо, когда запрещались язык и национальная одежда (за то, что человек появлялся в шляхетской одежде в государственном учреждении, могли потащить в суд), когда само упоминание о Литовском государстве искоренялось не только из документов, но и из памяти. Сами же литвины стали называться белорусами, и это породило большую путаницу в дальнейшем. Все, что было связано с «Литвой», перешло на балтскую ветвь балто-славянского древа. Сначала исчезла разница между литвинами и литовцами, затем между литовцами и аукшайтами и жмудинами, а в результате Великое княжество Литовское было объявлено собственно литовским государством, летувисским, в котором славянский элемент был вторичным. Противопоставление Руси и Литвы, как это ни странно, было выгодно всем, востоку и западу, оно сознательно подогревалось католическим и православным клиром, его вводили как данность в ортодоксальную науку московские и варшавские ученые. Примитивизация истории часто бывает удобным и действенным средством в борьбе за сферы влияния, каждый раз мы сталкиваемся с ней и удивляемся как чему-то новому.
Но вернемся к национальному самосознанию белорусов. В XIX веке произошел новый толчок народного волеизъявления (опять пассионарность?). Выявилась определенная консолидация шляхты с крестьянством (восстание 1863 года), возникла литература, и к началу XX века вновь созрели условия для возникновения белорусского государства. Мы не будем затрагивать вопрос о формах государственности и о путях ее возможного развития в рамках тогдашней политической ситуации в Европе. Отметим только, что временной промежуток национального возрождения в Беларуси был необычайно коротким, и сразу за ним начался очередной упадок, размеры которого можно сравнить только с тотальной катастрофой. Глубина атрофии национального самосознания белорусов, конечно, была отягощена теми условиями, в которых оказался народ в XVII и XVIII веках. Экономическое и национальное угнетение страшно не в своих повседневных проявлениях, а в перспективе, сейчас это можно сказать определенно.
Таким образом, к концу XX века белорусский народ как этнос достиг той нижней критической точки, за которой отчетливо видится его самоликвидация. В чем она проявляется? Прежде всего, в утрате своего языка. Второе — в размывании национальных традиций. Третье — в отказе от национальных амбиций, от борьбы за место под солнцем. И четвертое — в равнодушии к своей земле. Физически же белорусский этнос какое-то время еще будет существовать в рамках восточнославянского этноса, который сейчас носит название «русского». Значит, вспоминая нашу «Повесть временных лет», приходишь к мысли, что все возвращается на круги своя? «По размещеньи же столпа и по разделеньи языкъ прияша сынове Симове въсточныя страны, а Хамове сынове прияша западъ и полунощныя страны. От сихъ же 70 и 2 языку бысть языкъ словенескъ, от племени Афетова… От техъ словенъ разидошася по земле и прозвашася имены своими, где седше на которомъ месте».
Что ж, был когда-то один славянский народ — и мы к нему возвращаемся? Припоминая эту цитату, невольно соглашаешься, что классики марксизма-ленинизма в своем прогнозировании будущего общества, в котором все народы сольются в один, были недалеки от истины…
Но даже их «гениальные» предвидения, к счастью, имеют склонность к самоликвидации (это говорит о том, что в человеческой мысли вместе с ее величием заложена и неполноценность, так сказать, первоначальная «напрасность»). Национальные процессы приобрели новое качество не только в нашей стране, бывшей и нынешней, но и во всем мире, и не оказались ли мы в конце одного и в начале следующего спирального витка в развитии человечества?
Народы появляются и уходят, и на месте цивилизаций простираются пустыни.
И тем не менее, белорусы еще существуют в границах своего государства. В. Короткевич показал нам типичного белоруса, которого он узнает среди многих других людей, я же к его портрету хочу добавить только одну деталь, но, как мне кажется, немаловажную. Давно определено, что в обрисовке национального характера не последнее место занимает юмор. Действительно, только через юмор мы можем разглядеть сущность народа, потому что в нем, юморе, мы смотрим на мир глазами того, кто смеется и над кем смеются. Да, настоящий юмор — это умение смеяться сначала над собой, а уж потом над соседом.
Что касается белорусов, мне кажется; начав смеяться над собой, они на этом и успокоились. Еще соседа в деревне наш человек иной раз зацепит, а уж соседа-русского, соседа-украинца, соседа-литовца, даже и поляка-соседа не оскорбит никогда. Видно, в этой особенности проявился исключительный эгоизм белоруса, занятого только собой, да своим хозяйством, да детьми, ну и женку раз в год вспомнит. «На этом свете ни в ком правды нет ни грошки, только у меня, да у моей женки трошки». Правда, и женки своих мужиков не больно… «Что вы, мои детки, если б я на вашего батьку надеялась, я бы вас не имела». Но, повторяю, в абсолютном большинстве случаев наш человек занят только собой. Да и занят, как бы это сказать… «На безлюдье и мы люди», — вот и весь гонор моего земляка. И все-то этот человек оправдывается, прощения просит, кланяется по три раза одному столбу, «каб же я кому когда что якое, а то ж никогда никому ничего ниякого». Ну что тут скажешь — слепил Бог душу, ни в пень, ни в грушу.
Я долго думал над природой нашего мужицкого юмора, сопоставлял его с юмором соседей, тех же поляков и украинцев — и постоянно возвращался к тому, с чего начинал: единоличие. Хуторянская психология неизбежно сводила все рассуждения человека, молодого и старого, к одной особе — к себе, любимому. Встретился человеку святой на дороге — а какую из этого можно иметь выгоду? Может, святой этот вспашет ему поле, чтоб доброе жито выколосилось? Или хотя бы золотовку даст, чтоб заглянуть в корчму?.. Самой типичной шуткой о нашем мужике я считаю вот эту.
Стоит мужик и задумчиво смотрит, как горит его гумно. А оно хорошо горит, с треском, диво ли — весь урожай в гумне, жито, пшеничка, овес, ячмень, горох. Даже немного гречки было, ишь как гречневой кашей припахивает. Мужик смотрит, лезет в кисет за табаком — хоть закурить без кресала, вон как угольки стреляют, — и вдруг поворачивается к соседу, который, конечно, стоит рядом, сочувствует:
— А, Микола? Но ведь и мышей, скажу я тебе, ляснуло!
И в этом весь он, мужик-хуторянин. Осмотрелся, оценил, прикинул — и нашел-таки для себя наибольшую выгоду. Щемило, видно, сердце, когда слышал он в гумне мышиную возню. День и ночь грызли, паразитки, зерно, жрали, как не в себя, — нехай вот теперь погрызут.
Таким образом, с психологическим моментом в белорусском юморе мы разобрались. Вторая же его особенность, которая тоже сразу бросается в глаза, это то, что он рождается из ничего. На что нам что, когда у нас вот что. Что что? Да то самое. Непонятно? А с этим, простите, уже ничего не поделаешь. Так, дак так, не так, дак поменявши. Дошло? То «что» меняется на это «что».