Через какое-то время вдоль по правой стороне улицы Калинина уже шла довольно приличная ватага, человек тридцать. «Калининские» праздновали победу в «чижа» над слишком уж задававшимися «щорсовскими», Ромка дудел в пустую бутылку, издавая гулкие «пароходные» гудки, Игорёк шагал впереди, размахивая палкой, будто заправский тамбурмажор, – о, на улице Калинина случился настоящий праздник.
Сначала проводили Ромку – он жил ближе всех, потом – Кольку, потом – Игорька. Последней проводили маленькую Зоську, довели до самых ворот. При этом орава уже совсем разошлась-разгулялась, горланила и кричала такие «индейские» кричалки, что, казалось, тихую улицу Калинина атаковало племя команчей. «Кошачий концерт» сопровождало громкое «тр-р-р-рынь!» палками по штакетнику заборов, отчего с ума сходили даже разомлевшие возле своих будок рыже-чёрные кудлатые кабыздохи, срываясь с цепей и заливаясь таким дурным лаем, они чуть желудки не выворачивали.
Но только дошли они до Зоськиных ворот, как навстречу им из-за угла Довгой улицы вышла известная всем топоровская сумасшедшая – старая Надька со своей козой.
Крики затихли.
На Дурную Надьку смотрели десятки глаз – карих, зелёных, серых. А Надька, не замечая ничего, пританцовывала в своих извечных резиновых галошах, в которых она ходила и летом, и зимой, что-то бормотала под нос, кокетливо приподнимала рукой край чудовищно грязной юбки, вокруг которой сверкал всеми красками новенький платок, изукрашенный розами и чёрными кистями.
На толстой верёвке сумасшедшая вела знаменитую козу.
Эта умная тварь, следует сказать, выучила за долгие годы все повадки хозяйки и, не хуже иной собаки, служила поводырём. Но не только удивительная сообразительность и покладистость Надькиной козы была притчей во языцех – внешность козы была тоже поразительной: грязная сумасшедшая так холила свою скотину, что чуть ли не с мылом её купала; коза была расчёсана, белоснежна и накормлена. И на голове скотины всегда красовался удивительный малороссийский венок из цветов, в который вплетены были разноцветные ленты. Где брала ленты Дурная Надька, как могла она в мареве своего безумия так искусно сплетать чудесные, нарядно-безупречные венки – о том никто толком не знал. Да и самой только внешности Надькиной козы хватало для досужих разговоров.
– Гей! Тю, дурна! Дывись-но, бач, дурна вийшла! Не чипай! Вона дурна зовсiм – не чипай!
Но Валерка Соркин не послушался, схватил с обочины какую-то палочку и запустил в сумасшедшую.
– Гей, дурна! А ну! А ну, пiйшла звiдси! Геть!
И долго потом вспоминали ребята, со жгучим стыдом, всю жизнь вспоминали, как принялись они тогда дразнить сумасшедшую, начали скакать, размахивать палками, визжать, блеять, кричать и пугать Дурную Надьку.
Та сначала улыбалась, потом, когда испуганная коза начала рваться с верёвки, села на землю, обняла дрожащую скотину за шею, спрятала лицо на шее козы и начала тихо что-то приговаривать.
Зося тоже прыгала. И кричать у неё получалось очень даже здорово. И такие рожи она корчила, что её попутчики просто падали со смеху – Зоська известная была дразнильщица.
Корчить рожи она умела с детства – такой уж у них сложился обряд прощания с Васькой. Когда папка Васька уезжал опять на море, к своему уже отдохнувшему кораблю, и Зоськины глаза заливались такими бирюзовыми слезами, что, казалось, само море ей глаза затапливало, вот тогда принимался Васька корчить рожи своей доченьке – то язык вывалит, то глаза перекособочит, то ушами начнет шевелить – всё по очереди, включая всякий раз новую, всё более смешную рожицу, – пока уж Зоська не начинала повизгивать со смеху и сама начинала кривляться в ответ. И кому сказать, как пекло отцово сердце в те мгновенья прощания – уже на корабле, гудящем машинами, вспарывающем бесконечную морскую упругость, он вспоминал рожицы родного рыжего котёнка. И улыбался. Так легче терпеть длительность времени.
Вот так… И прыгала Зоська, и кривлялась лучше всех, пока не расслышала она тихое бормотание Надьки: «Ну нащо, ну нащо ж вони нас так мучають, доню? Що ж вони таки злии, донечко моя, Любушка, за що ж вони так? Вони ж не злии, вони ж маленьки, ну чому ж вони таки жорстоки?» И приросли Зосины полные ножки к земле, будто приклеились, и молния позора обожгла её щёки. Рука с победно вскинутой палкой медленно опускалась, зелёным горевшие глаза прижмурились, Зося оглянулась на своих визжавших приятелей, глянула как бы со стороны… и так ей стало жутко, так стыдно, так страшно стыдно!
Но не успела она замотать головой, чтобы вытряхнуть комок стыда из пересохшего горла, как в круг детей чёрными тенями влетели две подбежавшие цыганки – Геля и её мать, старая Аза.
– Вот я сейчас вам! – страшно-престрашно заскрипела Аза, стуча о брусчатку чёрной клюкой. – Забудете, как звали!
Эх, как рванули детки врассыпную! Побежали, пригибая головы, на заборы прыгали, в калитки соседние врывались, по улице припустили – кто уж как сообразил. Никто не хотел попасться в лапы страшным цыганкам, о которых так много нехорошего говорили матери. Бежали «герои», и вслед за ними собаками скакали страх, ужас и испуг, цеплялись за рубашечки и маечки, кусали за коленки, подкашивали ноги, крутили животы – хоть пукай, хоть писай в трусики – лишь бы убежать прочь.
…Все знали, что утром в Топоров пришёл первый за послевоенное время табор, да не простой, а очень большой.
Позже свидетели клялись и божились, что полдня шли здоровенные, нездешнего вида фуры с большими круглыми навесами, натянутыми на согнутые прутья. Возле подвод степенно шествовали хозяйки, семенила цыганская детвора – от совсем голопузов до слишком уж быстроглазых мальчишек и девчонок, черноглазостью своей заставлявших хозяек подбегать к калиткам да смотреть получше за добром во дворах. Возницы, старые мужики с огромными усами, пускали клубы дыма из хитрых трубок с длинными чубуками да разговаривали со своими соседями, бросая острые взгляды из-под густых бровей. Где-то внутри фур заливалась соловьём, пробовала голос тихая скрипка, которая могла поспорить с ангельской арфой, из-под соседнего полога доносился перебор гитарных струн – вот так, с шумом, со скрипом, с музыкой, вплетавшейся в скрип колёс и цокот подков, с многоголосьем и тихой песней, да не одной, шёл через Топоров этот удивительный человеческий мирок, такой отдельный, такой загадочный своей непростой славой, манящей пылью тысяч дорог, странствий, приключений, пугающей тёмным колдовством и весёлым воровством, дурным глазом да старинным сказом…
Шёл-шёл да и остановился сразу за околицей, на большом пустыре за Довгой улицей.
И высыпали из фур многочисленные пришельцы, а в ответ раздалось многократно умноженное, словно кастаньетами наполненное клацанье захлопывавшихся окон, звякавших засовов, постукивавших запоров, поскрипывавших замков и замочков – такой музыкой встретил цыган запасливый городок. Топоровские хозяева нашли дела возле своих сараев и погребов, хозяйки тоже не остались в домах – или снимали недосушенное бельё, или ходили лишний раз к погребам проверить надёжность замков, ну а те, у кого в сараях стояли добрые кони, те вообще потеряли такую привычную послеобеденную сонливость, так украшающую внешность доброго малоросса.
А цыгане, словно не замечая чуткой настороженности встревоженного улья, знай себе разминали затёкшие ноги; дети носились между конями, бегали по пустырю, крутились под ногами у взрослых и, как все дети, которым прискучила надоедливая дорога, бесились вовсю. Старые хозяйки разводили костры, молодые же пошли в город. Мужчины закурили трубки, уселись в большой круг в центре, разнежились на солнышке и повели разговоры, ожидая, когда приготовится ужин…
И надо ж так было случиться, что именно старая Аза повела красавицу-дочь по улицам издавна известного ей Топорова. Пошли цыганки в центр за припасами к ужину, пошли красиво, зная, что сотнеглазо следят за ними топоровские кумушки. А нет слаще цыгану людского внимания – мигом состроит концерт на ровном месте, из ничего. Красиво шли цыганки по улице, помахивали шалями расписными да позванивали монистами, специально для такого случая надетыми, и что-то шептала-напевала Аза, и Геля чуть ли не приплясывала, пальцами прищёлкивала – в самом расцвете молодости была она, ох и кружила ж парням головы, пьянила сердца мужские слаще любого вина, сбивала с ног сильнее водки!
Увидела остроглазая Геля, издалека рассмотрела, что в кругу маленьких мучителей сидит на земле странная фигурка, сказала матери, та охнула, и уже вдвоём, словно две фурии, налетели они, да так пуганули, да так картинно застращали, как только цыгане могут, – без лишнего шума, лишь словом непонятным да видом сказочным.
Все детки разбежались, только маленькая Зосечка с перепугу забыла, что бежать надо. Вот и осталась она, как стояла. А цыганки, не замечая её, стали поднимать сумасшедшую, вот только не получилось у них ничего – не давалась им в руки Надя. Уворачивалась, лицо прятала в шелковистую козью шерсть, капризничала, руками отмахивалась, улыбалась.
– Що ж ви налетiли? Нащо? Птахи, птахи прилетiли, та й хочуть мене скльовати. Що ж ви крилами бьете, нащо ж воно вам? Крила свои заберiть, сонечка менi не заважайте бачити, я ж на сонечко лагiдне полюбляю дивитисъ, воно ж таке ласкаве. А ви усе дзъобати мене бажаете, да? Так погодую я вас. Зачекайте-но, зараз я пирiг вам зроблю. От муки тiлькi мало – бачите, не зiбратъ нiяк.
Цыганки только и смотрели, как сумасшедшая одной ладонью сгребает дорожную пыль в маленькую кучку.
– Мама!
– Подожди. Ты ж видишь.
– Мама, ну! Давай, мама!
– Ох, Геля, молчи лучше.
– Мама! Мама, ты знаешь, мама, как оно всё делается, мама! Видишь, мучается человек, живой человек, ну куда ей так жить? Можешь помочь? Ну, можешь?
– Садись. Вот тут, на траву. А ты что ж стоишь, дитя? – колюче глянула старуха на Зосю. – А ну, садись. Больно длинный у тебя язык. Так прикуси его. Боишься?
– Да, – прошептала девочка.
– Правильно боишься. Но не меня бойся. Себя бойся. Разве можно живого человека мучить?! Тебе не стыдно?