– Очень.
– Что?!
– Очень стыдно.
– Сиди тогда. Пусть тебе урок будет.
Старая Аза, опираясь на палку да на руку дочери, медленно опустилась на траву рядом с Дурной Надей. Села, подвинулась так, плечо к плечу, да тихо погладила морду козы.
– Как зовут твою козу?
– Яку козу? Що ти, що ти? Це ж донечка моя – Любочка.
Глянула Аза на Гелю, покачала головой. Геля, стоя на коленях, вся, как сжатая пружина, смотрела, что будет, вся во взгляд обратилась. Только на мать смотрела, чуть не плакала.
Взяла тогда старая Аза руку сумасшедшей, другую, сложила их корабликом, руками своими тёмными сжала да и подула той в лицо – тихо, словно ветерок, подула. А Надя глаза и закрыла. Запела тогда Аза старинную забытую песню – о небе, о море да о чистом поле, о красной панне на белом камне, что чёрную книгу читала. Странный был тот мотив, за душу брал, из земли рос, с тучами налетал, с травой прорастал. Старые люди по всей русской земле раньше знали его. Не знали, откуда он взялся, откуда помнили. Всё было просто: от прабабушки бабушке, от бабушки – матери, от матери – дочке.
Пела Аза тихо-тихо, вроде как бы и не пела. Нет, не стонала она, не хрипела, скорее шептала, только шёпот тот был какой-то странный, ритмический, с жужжанием и гудением, с пощёлкиванием и причмокиванием. И чёрными змеями поползли морщинистые, иссохшие руки цыганки вверх по рукам больной, погладили кисти, запястья, пошли к локтям, скользнули по сжавшимся плечам, потом по шее, вверх, к щекам, вдруг расслабившим свою извечную улыбку. Ушла гримаса с лица больной, разгладился страшный улыбчивый оскал, морщины уползли с лица, словно вода просохла, прищур глаз ушёл – своими чёрными сухими ладонями стирала цыганка годы мучений с лица Надьки.
Геля задрожала – искорёженная, пережёванная временем страшная маска, словно клочьями, отвалилась от лица сумасшедшей. Надя сидела и прижималась лицом к горячим ладоням цыганки, упиралась лбом, как тычется маленький ребёнок в мамину грудь, полную молока, – так страшно, дико, поразительно помолодела она, что, казалось, отпустила её страшная память.
– Ах! Боженьки! Где же они?! – вдруг басом, рёвом, взрыдом каким-то заголосила Надя, открыв голубые глаза. Она озиралась вокруг, медленно-медленно поворачивала голову, которая, казалось, жила отдельно от грязного тела.
Закусила она губы, потекла кровь по подбородку, завыла Надя Петриченко глухо, убито, как может выть только внезапно обретшая голос немая.
– Ы! Ы-ы! А-а-а! Где же они-и-и? – и упала сумасшедшая навзничь да стала биться головой о землю. И столько в ней силы было, что не могла удержать её старая Аза. Только и смогли они вдвоём с Гелей схватить взлетающие руки да повалить бедную на траву. И Надька билась под ними, и выла, и плакала, и рычала. Слёзы брызнули из её глаз, и кричала она раненым зверем.
– Ма-ма?! Мама! – плакала Геля. – Мама, останови её!
– Не могу. Сил нет. Ох, да держи ты её. Сила в ней нечеловечья. Что-то нелюдское с ней сделали. Ах ты ж!
Аза глянула вслед убегавшей Зоське.
– Ну всё. Сейчас мала́я приведёт соседей. Будет нам лихо, Геля. Готовься.
Страшно быть сумасшедшим – так любой человек скажет. Ещё страшнее – в безумные глаза заглядывать.
Ведь не была Надька Петриченко ни буйной, ни злой, ни грязной сумасшедшей. Наоборот – даже как циркачка какая со своей извечной козой. Поколения топоровских детей помнили её странную, изломанную, пританцовывающую походку, её девичью худобу и старушечью повадку, помнили старенькую козу, которая уже под конец своих преклонных козьих лет не бежала впереди безумной хозяйки своей, но шла позади, подслеповато различая траву на обочине или какую печенюшку, брошенную из-за забора робкой детской рукой. И брала коза мягкими старушечьими губами то печеньице, жевала сторож-ко, помаргивая выцветшими ресницами, шамкала дряблым ртом…
И я ту козу кормил…
Но и в то недавнее время, когда старая сумасшедшая уже не плясала на перекрёстках, не скакала вслед белой козе возле топоровской пивной, всё равно любой ребёнок чувствовал что-то непонятное, вроде не две фигурки шли по дорогам Топорова, а три – шла Дурная Надька, семенила коза, а рядом… рядом – то ли страх какой шёл, то ли сама Смерть развлекалась.
Что видели безумные глаза? Заботливое безумие стёрло жуткую боль, стёрло мучительную пытку, которая разрывала память несчастной матери при каждой вспышке сознания. Разве несчастной была Дурная Надька? Разве не плясала она тридцать лет своей жизни, разве не радовалась она тающему снегу, не подставляла руки оттепельной капели, звеневшей из-под свесов крыш, не вдыхала туман, обволакивавший весеннее кипение цветущих садов? Всему радовалась она, радовалась, словно маленькое дитя.
И ведь те детки, которые мучили сумасшедшую, – разве настолько они были безжалостны и злонамеренны? Даже пытка, которую устроили они, была лишь тенью их детского страха – ведь страшно, действительно, до смерти страшно заглядывать в головокружение сумасшедших глаз. Что видели дети в отражениях выцветших глаз? Только ли омерзительный распад человеческой души? Нет. Была у Надьки душа. Только спряталась она – в другом времени, в другом мире, другом пространстве, где ничего не значат слова, ничего не значат пустые встречи, напрасные расставания, обещания и надежды. Где можно было просто жить – жить каждой секундой, впитывать каждую крохотку окружающего мира – пылинку, дождинку, песчинку, травинку – и в каждой малости можно было видеть огромную радость, встречать доброту и злобу.
Да – и злобу с радостью.
А детям ведь ещё как страшно было. Любой человек боится распахнуть глаза свои – и опять, будто маленькое дитя, только оторвавшее попу от привычного пола, вставшее на подгибающиеся ножки и сделавшее свои первые шажки, увидеть слоновью поступь муравья, услышать грохот крыльев бабочки, поразиться звонкому полёту комара и остолбенеть при виде громадной тучи, с громом и молниями заслоняющей небо. Ведь каким удивлением и восторгом, каким счастьем узнавания наполнены детские глаза, сколько работы в них, сколько любопытства – и насколько легче жить с привычкой. Привычно просыпаться, забывчиво узнавать, скучливо проходить мимо. Просто жить. Как это просто…
Страшно смотреть в безумные глаза. Страшно быть сумасшедшим.
Но ещё страшнее – не сойти с ума.
– Отпусти её. Всё, не бойся. Отпусти, – Тася подошла к цыганкам.
– Ты – можешь? – старая Аза бросила тяжёлый взгляд на Тасю, из-за спины которой выглядывала перепуганная Зосечка.
– Да. Могу. Отпусти её.
– И что будет? Ты знаешь?
– Уйдёт она. Назад уйдёт.
– Так надо?
– Не отпустишь – она умрёт. Нельзя ей здесь быть.
– А ведь она в себе сейчас живёт.
– Ты глухая, цыганка? Умрёт, не видишь? Нельзя ей – вот так оставаться. Сердце лопнет.
– А голова не лопнет, если отпущу?
– Ты сама знаешь, что будет? Тебе ведомо? Видишь, кровь пошла к сердцу? Отпускай! – Тася топнула ногой.
Старая Аза глянула на неё маслянисто-ласково, обволакивающе и страшно, словно нож достала из-за пазухи. Тася приняла вызов, и глаза её потемнели до небывалого тёмно-вишнёвого цвета.
Тишина поскрипывала маятником – за тысячу вёрст шелестели шины проезжавших машин, где-то далеко, за тысячу лет, свиристели какие-то пташки, беспечно хлопала в ладоши бабочка-крапивница, кружась над последними цветами в маленьком палисадничке возле дома напротив, в траве маршировали цепочки неугомонных муравьёв, с глухим гулом вращался чуть пыльный горизонт уже по-осеннему надорванных облаков, капли колодезной воды стекали по запотевшему боку ведра и раздражающе неравномерно падали вниз.
Время уплотнилось и связало два взгляда.
Наконец старуха чуть вздрогнула и провела сухой ладонью по лицу, словно умываясь.
Тася плавно присела рядом, осторожно начала гладить мокрые глаза сумасшедшей. Надя Петриченко лежала на земле, тихая, до невозможности бескостная, будто переломанная колёсами грузовика кукла. Тёмные, словно из почерневшего векового дерева вырезанные пальцы цыганки держали Надину голову, а Тасины пальцы касались век, скользили по вискам, по щекам, трогали подбородок и крылья носа, пролетали по упрямому лбу, стирали лёгкую розоватую пенку с покусанных, распухших губ. Геля испуганно смотрела на мать, которая творила ей пока непонятное слово. Под руками двух женщин медленно-медленно увядало только что расцветшее молодостью лицо Нади. И непрестанно текли Надины слёзы – словно два маленьких ручейка затапливали глаза. Столько слёз текло, что и представить себе невозможно было, что в человеке столько горя быть может.
Аза стала гладить темя Нади, потом тихонько двумя руками стала касаться затылка и внизу, у шеи. Тася положила ладони на лоб несчастной, и с каждой секундой снова старела, старела, старела Надя. Уже снова на коленях Азы лежала почти старуха со смешными косичками. И уголки её рта поднялись – боль ушла, растворилась, затянулась, покрылась сухой коркой горячечного безумия.
Слёзы перестали течь.
Зосечка, не отрываясь, смотрела на творящееся и старательно не впускала в себя понимание, зажимала тысячу маленьких и не очень маленьких вопросов, которыми она могла задушить маму Тасю. Да что же происходит такое? Как можно так – вызвать и опять отпустить молодость?!
Сумасшедшая открыла бледные, снова выцветшие глаза, потерявшие неожиданную синеву бесконечного неба. Она опять была нигде и всюду. Опять узнавала такой простой мир, такой спокойный и тихий, наполненный её звуками, её музыкой, её словами. Это снова была столь знакомая ей ослепительная, ускользающая темнота.
– Хи-хи. Хи-хи. Хи-хи-хи-хи-хи… Любочка, йди-но сюда. Йди до мамочки, Любочка.
Надя снова звала козу, гладила её белые бока, расправляла яркие ленты и цветы в шуршащем венке, щекотала за ухом, касалась копыт.
– Я взую тебе, Любочка. Подивись, яки туфельки я тобi купувала, Любочка.