Она резко села. Припадочная, ускользающая улыбка ползла по её серым губам. Сорвав большой листок пыльного подорожника, Надя стала прикладывать, прилаживать его к серым копытцам козы.
– Подобаються тобi туфельки, Любочка? Донечка, ну що ти не йдеш? Йди-но сюди, дай свою шжку. Яка ж в тебе нiжка маленька, Любочка. Дай, ну. Ну дай шжку, не бшся.
Привычная уже коза переступила и поставила переднюю ногу на колено Нади. А та сидела и тихо бормотала и жужжала под нос, разминая и растирая листок о шершавое копыто.
– От, Любочка, от. От и добре. Я люблю твои нiженьки, я люблю твои шженьки, я люблю твои шженьки, твои п’яточки, твои пальчики, твои маленьки пальчики.
И сумасшедшая старуха плавно наклонилась, словно перелилась вода, и стала целовать и гладить копыто старой козы.
– Дивиться, яки пальчики у моеи Любочки, подивиться.
– Мамочка! – шепнула Зося.
– Тихо, доченька, тихо… – Тася прикусила губу и гладила Зосю по голове. – Не вспугни её, не надо, не надо.
– Мама, за что ж так? За что?
– Да, за что? Ты же этого хотела? Ты же всё знаешь, да? – шёпот Гели вонзился в Тасину грудь острыми когтями.
– Погоди, дочка. Значит, знает. Права она. Ой, права, дочка, – Аза смотрела на бормотавшую сумасшедшую, на Тасю, спокойную и бледную, в кровь закусившую губы. Потом долго-долго всматривалась в маленькую Зосю, склонив голову набок, как старая ворона. – Вот что, Геля, бери-ка ты эту маленькую красавицу да пройдись-ка ты по улице, да вольно пройдись, как вольные люди ходят. Да пойди назад к старому деду Коле да скажи, что Аза просила его тот самый платок отдать. Так и скажи – «тот самый платок». И пусть он тот платок, он знает какой, пусть подарит тот платок этой маленькой красивой девочке. И скажи ему, что Аза ему кланяется и прощенья просит за всё.
Геля в изумлении смотрела на мать, нараспев поющую слова приказа. Но не стала спорить, не стала спрашивать. Молча встала, отряхнула широкую шуршащую юбку. Зазвенели браслеты на запястьях, зазвенело монисто на высокой груди – словно огонь от земли оторвался, молодой, весёлый, вот-вот искры полетят золотые.
– Ну? Пойдём, девочка. Пойдём к скрипачу деду Коле!
Зося замотала головой.
– Иди, доня. Иди. Всё хорошо, – Тася погладила дочку по голове. – Иди, можно. Я подожду тебя.
Силы её покинули, устало сидела она возле старой Азы.
Сумасшедшая обнимала шею козы, умело, бережно и ловко сплетала и расплетала яркие ленты, протирала грязным платочком шершавые козьи копытца, затем, словно фокусник, вынула откуда-то из кармана старый-престарый гребешок.
– От, Любочка, ось зараз зроблю тобi дуже фай-ну зачiску, будеш в мене така гарна, така причепурена дiвчинка. Тре тобi трохи банти зробить, бо ти ж в мене така гарна. Дайно менi, дай подивиться, ща там таке.
Надя бормотала и обнимала шею старой козы, которая терпеливо стояла. Может, животному даже нравилось такое обращение. Всякой живой твари нравится, когда её гладят, – и животному, и человеку. Животных даже чаще гладят. Люди больше словами – чаще бьют. Или ласкают. Или кричат.
– Что было? Немцы? – вопрос цыганки булыжником проскрежетал в немоте вокруг женщин.
– Да… – Тася нехотя проговорила, что-то рисуя пальцем на дорожной пыли. – Танкисты. Её двух девочек, двух близняшек… К себе взяли на ночь. А наутро к танкам привязали и разорвали.
Аза чуть заметно вздрогнула, только пригнулась к земле сильнее. Кому ж хочется такое в себе носить? Кому такое знание нужно? Пригибает такая лишняя правда к земле, в землю вдавливает. А Тася продолжала, комья болючих слов роняла, медленно, тихо и печально-спокойно.
– Вот… А Надя тогда и повредилась. Ходила кругами по улицам. Где могла, там ложилась. То кричала, то плакала, потом замолчала. Её люди к себе брали. Добрые люди. И врач наш смотрел. Только ничем не могли помочь. Вот она с козой до сих пор и ходит. К ней в хату соседки приходят, что-то поесть приносят. А она целыми днями по улицам ходит, козу вот эту вот свою водит, лентами украшает. И всякий раз – то «Любочка», то «Танечка». Люба и Таня – близняшки её были, значит.
Тася помолчала. Цыганка старой вороной сидела, обхватив свои колени, свившись в узел, и всматривалась перед собой, словно видела что-то далёкое.
– За что люди такие звери?
– Не знаю, не знаю. Ты ж старая уже, много жила, знаешь сама.
– Ничего я не знаю. Вот этого вот не знаю. Не понимаю. Сами еле живы остались. Мне недавно люди передали – нашли в Бендерах, ну, этих… Этих… Которые наших людей из Ясс убивали. Наших, кто старый был, подушили, молодых постреляли. А девочке одной, самая красивая была, я знала её маленькой, она ж такая была – самая красивая в роду нашем была, – груди отрезали, прямо перед всеми, живой отрезали. И ведь не удрали же… На что надеялись? Их же все люди искали. Все. Земля гудела, так искали. По всей Бессарабии искали. До Одессы ходили – искали. К венграм ходили. К полякам ходили. Везде – лишь бы найти – везде ромалы ходили, друг друга просили – лишь бы найти. Вот и нашли… Люди нашли.
– Ясно. Сами?
– Да. Закопали их. Возле перекрестья дорог.
– Ясно.
– Живыми.
– Понятно…
– А ты откуда умеешь? Кто научил?
– Мама. Бабушка. Бабушку – прабабушка. Научили.
– Вижу. А ты видишь? Всё видишь?
– Да. Что могу.
– Бедная ты. Счастливая. И бедная. Меж тремя смертями живёшь.
– А что делать – жить-то надо. Дочка.
– Её спасёшь.
– Да? Получится? Ты точно знаешь?
– Получится. Две жизни спасёшь, с того света достанешь.
– Откуда?
– Этого я уже не знаю. Что я тебе? Что я тебе, что? Брехуха какая-то? – Аза совершенно неожиданно для самой себя разозлилась.
И что злиться-то было? На кого? На эту девочку, которая так много знала о себе и о людях? На то, что жизнь вот такая, что волком выть, кошкой мяукать, непонятно каким зверем орать, что так сердце печёт? Кого вернуть, куда шагать? На что жаловаться? Небу? С неба вода течёт, но не солёная, как слёзы. Земле – так она все слёзы человеческие впитывает. Кому пожалиться, что кости истончились, а кожа иссохла вся? Кому рассказать, что сила уходит, тело морщится, дряхлеет, что время так сжимает, так стискивает, что выдавливает, по капле выдавливает – улыбки, любовь и надежды, только круче землю делает – так, чтобы шагать было как по лестнице – по бесконечной лестнице наверх, к бесконечному Богу?
– Всё. Пора мне. Сейчас Геля придёт – дочку твою приведёт. И не говори ничего, – замотала головой цыганка. – А то гляну дурным глазом…
– У тебя глаз не дурной.
– Тебе-то! Тебе-то – откуда ведомо?! Знаю, что говорю. Ступай. Будет тебе две смерти и две жизни. А там – как Бог даст. Прощай.
– И ты прощай.
Старая Аза встала, потянулась, крякнула от неожиданно защемившей поясницы, по-стариковски суетливо потёрла спину, осторожно, помаленьку да потихоньку, разогнулась, потянулась. Посмотрела кругом. Секунду, ровно секунду стояла она, как молодая. Потом, как несмазанный механизм, с похрустыванием и скрипом, согнулась, скрючилась, прижала руку к боку. И пошла к табору, подшаркивая подошвами стоптанных ботинок, шелестя юбками.
Тася слушала, как удаляется старуха, как стучит палка. Ждала дочку. Вскоре по дорожке затопотали родные ножки. Счастливая Зося пробарабанила пяточками чеботуху – «та-тататта-та-та!».
– Мама! Мам-ма! Смотри!
И девочка завертелась в танце, а красно-чёрная расписная шаль распустилась над ней дивным маком, закружилась огненно-чёрной птицей.
– Красивая шаль. Береги её. Это не простой подарок. Не простой. Береги. Всю жизнь береги.
– Да? Честно-пречестно? Буду. Буду, мамочка. Ну! Ну же, мама! Мы пойдём? Пойдём домой? Ой, а что с Надькой… ой, с Надей делать будем?
– Ничего. Она возле своего дома. Она уже дома, – Тася оглянулась, поднялась, отряхивая невидимые соринки с подола. – Эй, Надя! Домой иди! Домой иди, понимаешь? Дочку покорми. Иди, Надя, домой идти надо. Дочку кормить надо. Иди. Иди-иди. Ступай.
Сумасшедшая глянула на неё с улыбкой. И вдруг, из-за пелены безумия, мелькнуло в её глазах:
– Спасибо тебе. Дякую тобi.
Тася отшатнулась, а Надя меж тем целовала морду козы:
– Пiшли. Пiшли, Танечка. Рiдненька моя Танечка. Пiшли. То ж дoбpi люди навколо. Не лякайся. Пiшли-но. Хи-хи. Хи-хи. Хи-хи-хи-хи…
И все разошлись.
Зося и Тася пошли домой.
А сумасшедшая с козой – к себе.
Тоже домой.
Глава 4Ракета-буги
Следующая лягушка оказалась удивительно живучей и упрямой тварью, её лапка омерзительно задёргалась во рту и опять больно царапнула нёбо. Противный вкус лягушачьей слизи, казалось, выворачивал губы, горло и всё внутри. Выворачивал с такой силой и жестокостью, что Алёшка Филиппов опять не удержался, выплюнул перекушенную слизкую кожу и упал животом на валун, заросший серым лишайником. Горечь снова обожгла горло. Ему давно уже было нечем тошнить – только желчью.
Тогда Алёшка придумал. Он переполз по камням к самой воде и попил прямо из реки, рассматривая своё отражение. Это ведь запросто можно было делать – вода в Сувалде была чистая-пречистая, мягкая, ароматная, пахшая простором и бесконечным небом, бельём на морозе, камышами и чуть-чуть рыбьей чешуёй. Поэтому-то он и напился вволю. Если что, тёплая вода догреется в животе, и тогда тошнить будет почти совсем не больно.
Он так научился делать ещё в лесной школе. Там было не очень хорошо. Скорее всё-таки слово «очень» было лишним. Там было просто нехорошо. Тогда, в далёком детстве, тёплым летом, когда ему было четыре года и два месяца, Алёшка скучал по маме и папе и чувствовал, что он оказался один. Но врачи были упрямы и объяснили родителям, что после купания в ледяной воде и такого жестокого воспаления лёгких надо было благодарить судьбу за то, что Алёшка вообще пошёл на поправку. Мама Алёшки, Александра, была безутешна, плакала то тихо, то даже очень громко – где-нибудь за сараем или на огороде, среди густых ив, где она думала, что её никто не видел. Соседки, конечно, видели. Некоторые ей сочувствовали. Такой маленький – и отдавать куда-то чужим людям. Но, как бы то ни было, папа Толя Филиппов отвёз Алёшку, бледного до прозрачной голубизны жилок, в ту лесную школу.