Ох, всего и не рассказать. Про рыбалку на Камне я потом расскажу, я и сам там был, сам на тех камнях сидел, уху варил, слушал, как ветер шуршит, вода журчит, время течёт-течёт, да и не меняется вовсе.
А вот за протокой, наверх, за примятой ледником Бараньей горой, которая была названа так из-за своей формы, будто баран бодаться хочет, так вот, за той горой была небольшая Гадючья пустошь, на которой росли здоровенные можжевельники, да не такие, как у нас растут, а высокие, больше на южные кипарисы похожие. Вот на пустоши-то и нашёл упрямый Алёшка такое место, где толстые, в два пальца, корни ползали неглубоко в лёгком песке, не хуже жирных гадюк, угревшихся, быстрых, оттого очень опасных. На пустоши Алёшка подкапывал можжевельники, искал лучшие, самые прямые корни, палками подваживал, отрезал нужные куски длиной со свой немаленький уже рост, острым-преострым ножом от побегов и усов слегка очищал, потом бечёвкой увязывал, тяжёлые камни к каждой заготовке привязывал, всем весом нажимал и поднимал на толстой сосновой ветке сушиться, но не на солнцепёке. Неделю спустя пробовал, какой прут ровно гнётся, не винтом, чтобы без свили лишней, придирчиво выбирал – уж в чём-чём, а в дереве он разбирался, отец выучил.
Кору с заготовки он не снимал, чтобы дерево не трескалось, чтобы как в оплётке, в чехле из коры было. Лишь делал специальные петельки на концах, чтобы тетиву приладить, да лишь чуть срезал оставшиеся побеги, ни в коем случае не заподлицо, чтобы дерево в этом месте не слабело. Потому-то его луки были внешне корявые, некрасивые, будто леший какой делал спьяну, но многие зареченские мальчишки душу бы продали за лук такой замечательной упругости и хлёсткости. Стрелы он делал из лучших побегов лесной рябинки или из прямых прутьев кустарников, заполонивших пустошь, – это не лёгкая, расщепистая сирень, настоящее дерево. Целыми днями Алёшка мастерил себе оружие – первые результаты его не устроили, и раз пять он переделывал и лук, и стрелы…
Но даже ровные стрелы и отличные перья чёрной чайки были не самым главным. Лук ведь должен быть боевым. Куда годится лук, стрела которого доску не пробивает? Так, баловство для малявок, курам на смех. Поэтому производство наконечников для стрел в тот год было самым доходным, самым стратегическим промыслом. Многие хитрованы пытались приладить к стрелам куски заточенной проволоки, но такие стрелы сразу расщеплялись, кто-то приделывал в узкий конус скрученную жесть от консервных банок, либо какие-то сплющенные да заточенные обрезки трубочек насаживали, ещё что-то чудили – всё было ерундой. Пока в результате упорной «гонки вооружений» не придумали зареченские мальчишки делать наконечники из винтовочных пуль.
Конечно же, «зеркальные близнецы» Жариков и Железнов немедленно стали крутейшими подпольными магнатами – у них был товар на любой вкус. Ванька и Колька лучше всех умели вынимать остроносые пули из патронов, потом над костром выплавляли лишний свинец, но не до конца, чтобы осталась тяжесть в медной оболочке. Они даже придумали свое клеймо «Ж2Ж», то есть «Жариков – Железнов». Стоит ли удивляться, что у Алёшки Филиппова все стрелы были оснащены наконечниками Ж2Ж? Близнецы его любили – он никогда не потешался над любителями огненных забав, да и рыбы мог принести столько, сколько попросишь, поэтому готовы были даром ему наконечники отдавать. Но щепетильный в таких делах Алёшка расплатился с близнецами двумя своими «корявыми» луками, за что они пообещали ему столько наконечников, сколько ему до конца жизни хватит.
Так Алёшка Филиппов, отшельник, бродяга, рыбак, любимчик своих братьев и огромной реки, обзавёлся отличным оружием.
– За что петушка хвалит кукуха? За то, что хвалит он петушку! – растерянно пробормотал Алёшка.
Меланхоличные пылинки, танцевавшие в солнечном луче, пробивавшемся сквозь неплотные занавески в классе, конвульсивно дёрнулись и замерли.
Варвара Николаевна Трегубова, несколько засушенная дама неопределённо бесцветной, «учительской» внешности и не менее неопределённого бесполого возраста, повернулась, как ужаленная.
– К-к-ка! К-к-аго-го кукуха?! Филиппов?! – возопила она, не веря своим ушам.
Антон Павлович посмотрел с укоризной на Льва Николаевича, потом оба – на пролетарского буревестника Максима, а вся троица, уже с состраданием, – на Александра Сергеевича, который, несмотря на все ухищрения буржуазного живописца Кипренского, невыносимо страдал мигренью от голоса литературной дамы. Никто из портретов не знал, за какие такие прегрешения – за питие, которое веселие есть, либо за картёжную игру по молодости лет, либо за какую ещё классовую несознательность – они были осуждены ежедневно слушать визгливый, полный надрывного возвеличивания голос Трегубовой.
Алёшка опасливо скосил глаза на вздымавшуюся училку и замер с открытым ртом.
– Филиппов! – взвизгнула та во всю мощь профессионально поставленного голоса. – Алексей! Ты урок мне сорвать хочешь?!
Класс валялся в корчах дикого смеха:
«Кукух!» – «Петушка!» – «А-а-а!» – «За что хвалит?!» – «Эй, что он сказал?!» – «Ну, не будь гадом, что ты воешь, что Алёшка сказал?!»
– Филиппов! Ты издеваешься?! Я знаю, да-да, знаю, ты – издеваешься! – грохотала Трегубова. – Это просто… Это просто воз-му-ти-тель-но!
Алёшка её не слышал. Он приходил в себя.
Угораздило же солнечному лучу, этому бесплотному посланнику колоссального шара горящего водорода, пролететь миллионы километров, пронзить стратосферу, атмосферу, обрести золотистость апрельского полдня, среди обширной сети параллелей и меридианов найти свою цель и уютно лечь на локон Людочки Зильберштейн! Алёшка, на переменке добросовестно заучивший очередную басню, сбился. Вирши ещё по инерции вываливались из его враз опустевшей головы, а глаза не могли оторваться от золотистого сияния, вспыхнувшего у левого ушка с такой крохотной родинкой, от странно-пушистых голубых глаз, смотревших на него с тёплой задумчивостью, от белоснежного кружевного воротничка, охватившего нежную шейку.
И тут в его сознание ворвался крик училки и вой класса.
– Что? – растерялся Алёшка.
– Что?! Это ты спрашиваешь меня – «что»?! Да как ты посмел?! Ты что, думаешь, я не знаю, что ты наделал?! Да как ты смел даже подумать, что на моем уроке, слышишь ты?! Что на моем уроке можно попытаться надругаться над произведением великого Крылова?!
Портреты закатили глаза, будто от сверлящей зубной боли.
– Я знаю! Знаю!! Ты нарочно срываешь все мои уроки! Ты очень! Очень злонамеренный мальчик! Думаешь, я не знаю, думаешь, да как ты посмел?! Ты, Филиппов! Постоянно срываешь мне уроки своими дурацкими вопросами! Своими цитатами! Твои сочинения – это отписки, и ничего кроме! И твоя гнусная выходка! Переполнила! Я сейчас же отведу тебя к директору! Пусть решают, что с тобой делать! Но ты! Ты ответишь за всё! Да-да! Где твой дневник?! Ты понимаешь, что ты сорвал мой урок?! Ты сорвал урок литературы!
Трегубова задыхалась от возмущения. «Камчатка» увлечённо делала ставки, сорвёт она опять голос или нет. Ставки делались шёпотом, тотализатор работал вовсю. Привычка училки визжать минут по двадцать при самом малейшем прегрешении была известна всем учащимся средней школы № 1 славного Зареченска.
Как всякие пустяковые посредственности, она обладала талантом к интригам и ни секунды не сомневалась в причине общей нелюбви, однако её способности возглавлять общественную жизнь и не менее значимое замужество за Петром Андреевичем Трегубовым, парторгом Зареченского комбината, делало её позиции в школе незыблемыми, мало того, многие коллеги были свято уверены, что Трегубова «далеко пойдёт». Её уроки состояли из проверок, долбёжки, снова проверки, опять долбёжки, восклицаний, цитат и громогласных обличений гнусностей неблагодарных учеников.
Трегубова несгибаемой волей вела боевые действия во славу великой русской литературы. Добролюбов и Чернышевский были её кавалерией; графом Львом Николаевичем и Тургеневым, как осадным орудиями, сокрушала она бастионы ученической лени, а неистовый Виссарион использовался ею в качестве последнего и решающего довода в любом споре. Пушкин был её легионами, Фадеев и Горький тяжёлыми бомбардировщиками кружили под потолком класса. Только Маяковский и Чехов не давались в руки даме по причине своего несносного характера…
– Филиппов! «Два»! Слышишь?! «Два»! Садись! Нет! Куда?! Пересядь немедленно! Никаких больше «камчаток»! Ты! Ты будешь сидеть прямо передо мной! Чтобы я видела, что ты делаешь на уроке! Бухалов! Что – «что»? Пересядь на место Филиппова! Филиппов – за первую парту – марш!
«Камчатка» загыгыкала. Но Алёшка на ватных ногах уже шёл на своё лобное место. Вольный казак Пугачёв, мятежник Разин, Джордано Бруно и все декабристы рукоплескали ему из-за стёкол книжных шкафов. Кровь стучала в виски, туман плавал в глазах, но Алёшка, «сделав лицо», внешне невозмутимо плюхнулся на освободившееся место и закаменел. Но закудахтавшее сердце не обманешь, сердце тарахтело и сбивалось, перекачивало булькавшую по жилам кровь, предательские уши слышали каждый шорох платья, а подлый нос учуял странный аромат соседки – Людочки Зильберштейн.
И пока класс озабоченно царапал перьями, списывая из хрестоматии очередную цитату неистового критика, его голову обжёг лёгкий шёпот соседки.
– Алёша, не переживай. Ты случайно.
Ох… Даже не «эх», а именно «ох».
– Что, Филиппов? С жидовочкой спелся? – голос Славки Штырова был еле различим в шуме перемены.
Алёшка развернулся, кровь ударила в уши, залила глаза.
Младший Штырь стоял со своими дружбанами, ехидно улыбаясь.
– Что вылупился, глист? А? Ссышь? Ссышь, да? Ну, давай, давай, ссыкло! Попробуй, дотянись!
Алёшке стало страшно. Он не любил драться и вообще раньше в драках не участвовал. Детская толкотня не в счёт. Он не понимал, как можно бить людей. «Эл, ты не прав», – говорили ему и Винс, и Жорка-Джордж. Алёшка и сам чувствовал, что действительно не прав, что людей бить приходится. Но ведь это только в романах не больно, это в романах стрела стрелу расщепляет, а пуля пулю на лету сбивает. А зд