Развеселившиеся танцами Алёшка и простодушный Фил и сами не заметили, как решили срезать путь. И попёрлись мимо «Стакана». А там, в зазеленевших кустах сирени, стремительно наливались «ершом» младший Штырь с дружками.
И всё завертелось быстро-быстро, так как всякая глупость и подлое дело не требуют лишнего времени.
Привычно отвернулась Алка Миронова, потухшая от беспросветной жизни продавщица, да и юркнула в подсобку.
От греха и от совести подальше.
Привычно глухи и немы сделались «синяки»; услышав жёсткие вскрики, уткнулись в кружки, ссутулились, сделались невидимыми. Те, кому повезло, кто были снаружи, сочли за лучшее убраться потихоньку. К чему лишние заботы? Кто спасёт, если сам не спасёшься?
Дело привычное.
А для других – всё было впервые.
Впервые застенчивый Фимка Зильберштейн не смог найти разбитые хлёстким ударом очки, поэтому, прижавшись к дощатой стене забегаловки, широко размахивал своим покорёженным саксом, держа его как дубину. Ему впервые было так страшно, что даже сослепу он не переставал удивляться тому, что ясным белым днём, среди города, совсем недалеко от его дома, от его милой мамы, вот так, просто и буднично, его будут «подрезать».
Впервые Алёшка, влюблённый дурак (ну какого беса он попёрся мимо «Стакана»?!), впервые смог подняться, увернуться, сообразить, увидеть разбитым глазом, выхватить из ящика пустую бутылку, впервые, без пробы, сразу! бахнуть «розочку»! И размахивал он страшной стекляшкой, ощеря зубы, чувствуя ненависть, лютую, предельную, свободную ненависть – тоже впервые.
Впервые Славка Штыров отпустил остатки страха и с таким желанием, с такой соскучившейся надеждой сунул руку в карман куртки и нащупал тёплую «бабочку», а тёплое железо так легко и уютно легло в ладонь, так запросилось наружу, что впервые показался он себе грозным и страшным.
– Ну что, глиста?! Ссышь, бля, падла? Сука! Порежу! Ну, Штырь, ты что? Бей его! Давай, не тяни! Давай, скорей! От дурак, нажрался! Бей жида! Давай! Эй, жид! Помял дудку? Попроси у своей мамки другую! Счас тебе другую дудку подкоротим! Ты ж привычный! Ах ты ж, бля, какой смелый! Ты, сука, сейчас домашешься стеклом своим! В жопу вставлю! Бля, бей его, Штырь, хули ты ссышь?!
И впервые, хоть и прошёл он всю войну, но не слышал милицейский капитан Жигулин такого детского визга, который пронёсся мимо открытого его окна, выглянул он в окошко и занемел – внизу бежали и визжали дети, мальчишки, с десяток их было, бежали, кто так, а кто и с палками, и орали так, что стёкла в его комнатушке зазвенели. И побежал за ними капитан, как был побежал – босиком, в трусах и майке, понимая, что беда какая-то приключается, хоть и светлый день пятницы на дворе, всё зацветает и распускается, но не должны дети по улицам с палками бегать и так не по-детски кричать.
И впервые попрощался Винс со своим детством, впервые молился он, молился и клялся на бегу, что «никогда! ни за что! Спаси, Боже, Алёшку!» Что передавит любого, глаза вырвет, горло перегрызёт, что не выдержит он, если брата найдёт – такого, как ему в глазах стоял, представлялся, казалось, – в крови, в клочьях кожи своей, с потухшим взглядом, полным обиды: «Где же ты был, братик мой старший!» И бежал Винс так, что хрипы болели!
А за ним бежал Жорка и чуть не блевал со страху, но смотрел Жорка в спину Яктыку и молился успеть, не отстать, боялся опоздать, только бы успеть! А там – плевать на всё!
И только шпана приготовилась прыгнуть – все разом, вместе, чтобы ударить и убежать, как сзади, белые от бездыханности, выскочили на них Яктык и Жорка – братья. И чуть не заплакал от счастья Алёшка. Но впервые – по-взрослому – сдержался.
И все – Алёшка, Фимка, Славка Штырь, Колька Кривой, Стёпка Бык, ещё трое залётных – все смотрели, как Винс, скрючившийся, задохнувшийся, упёршись руками в колени, ловил свистящими лёгкими воздух, и глаза его были такой кровью залиты, что страшно стало всем без исключения.
– Пошли. Пошли вон. Убью! – выкашлял Винс, вытирая слюну рукавом кожанки, отчего слова его смялись и упали на землю чадящим окурком.
– Ты! Ты! Сука! – взвизгнул Славка. – Ты, за жида, стиляга? За жидёныша этого?!
– Не знал? Я – Винсент Абрамович, он – Джордж Абрамович. Это брат мой – Эл Абрамович, и это брат мой – Фил. Как тебя, Фил? Самойлович? Самуилович? Извини. Вот. Мы все тут жидёныши.
Шпана занемела. Это было чересчур.
– Пошли вон, урки. Слышите?
А где-то уже совсем недалеко, из-за угла Стахановской, донёсся многоголосый крик. Крик нарастал, поднимался, закипал, заполнял воздух, бился в припадке. Это было слишком.
– Ах, ты! Валим! Быстрее! С-сука! – Славка чуть не плакал от бессилия, но более сообразительные дружки потянули его, понимая, что всё слишком по-взрослому.
Ох, сколько же всего произошло впервые…
Впервые в горкоме партии Иван Капитонович Старостин орал на своих бледных заместителей: «Опять прошляпили поножовщину?»
Впервые в «шанхайках» провели облаву, чем несколько потревожили старых воров.
Впервые Славку Штырова хотели исключить из школы. Но никто не выдал Славку – и хоть он сука и урка, никто слова не сказал – потому что западло. Поэтому оставили – на перевоспитание, да ещё и сирота.
Впервые Фимке Зильберштейну, будущему Филу Силверу, знаменитому любимцу джазового Ленинграда, хлопали его зрители в кирхе, и он впервые дудел, будто летал, чем впоследствии прославился.
Так всё и случилось, состоялось, сбылось со взрослыми, наконец-то переставшими быть детьми, и с детьми, так внезапно ставшими взрослыми.
И ведь всё только потому, что весенний солнечный луч упал на щёчку Людочки Зильберштейн.
Глава 7Рябенькая курочка
– Давай! Давай! Ну! Громче! Громче!
Витька Захарченко бил ладонями по гулкому бункеру, Женька Колесниченко лупил гаечным ключом по мотовилу, всё лязгало и бренчало, одноклассники внизу орали во всё горло – Come on little baby we gotta do a lotta twistin', – оторва Винс Тейлор хулиганничал вовсю из динамиков ремонтного двора колхоза «Красный ударник», а Зосечка Добровская, то складываясь чуть ли не вдвое, то разжимаясь пружиной, твистовала прямо на горячей крыше комбайна.
Десятый класс… Лучший класс Топоровской школы № 1 сходил с ума. Зоська Добровская – великая и ужасная председатель учкома, заведующая школьной кролефермой, акробатка и лауреатка всевозможных республиканских смотров самодеятельности, олимпиад по литературе, химии и конкурсов за лучшую комсомольскую песню – вытворяла такое, что дух перехватывало.
Ах! Какую юбочку сшила себе Зосечка! Как по ночам она переводила выкройку из маминого «Домоводства» да какими рысьими глазами высматривала-припоминала крой платья той прекрасной польки из «Встречи», как стучало её сердце в кинотеатре, куда пригласил (наконец-то пригласил!) Игорёк Кучинский. И со всей решительностью своего характера взяла (ну и что, что без спросу?!) мамино американское (уже старое! давно не ношеное!) пальто да и сшила себе узкую, как змеиная кожа, юбку, да ещё и разрез сделала такой хитрый. И ещё Валька Нестеренко в обмен на выкройку (а у Вальки Нестеренко мама портниха была) предложила, как лучше обузить юбку, чтобы ноги поставить коленка впереди коленки, – так получилось ух ты как здорово!
Ребята… Как же Зосечка твистовала!
– Раз! Два-два! Раз! Два-два! Раз! Два-два!
Да и сколько той крыши было у старенького, хоть и старательно выкрашенного комбайна? Гулкая жестянка то пузырём поднимала лёгкую Зоську, то с бумканием продавливалась, и Зоська босыми ножками, касаясь самыми пальцами, обозначала – ритм, ритм, ритм! И указательными пальцами – ритм-ритм-ритм! И фланелевая ковбойка на загорелом животе завязана узлом, как у той польки, – всё так! А внизу – внизу, чуть впереди толпы орущих, прыгавших, вертевшихся в узлы одноклассников и криво усмехавшихся, толстыми пятками вросших в пыль колхозного двора одноклассниц, – там, где-то в тысяче километров внизу, стоял онемевший Игорёк. И Зоська поднимала руки к раскалённому небу, опускалась в извиве вниз, развинчивалась пружиной – раз! два-два! раз! два-два! – да кто бы удержал её, кто бы смог что-то предпринять на верхотуре (это ведь ещё залезть надо!) – и ведь всей кожей, всем телом, от горящих пяточек до рыжей лохматой макушки – чувствовала она его карие глаза. «Игорь-Игорь-Игорёчек!» – пело её сердце – ритм! Ритм! Ритм! Раз! Два-два! Раз! Два-два! Come on little babe, ease your left leg – а Игорёк, онемевший от изумления Игорёк – разве ожидал он увидеть её такой? Такой – какой её знали Колька Зинченко и его старшие братья – Стас и Витя? «Смотри! Смотри, Игорёчек! Ну же! Смотри! Смотри, какая я! Вот она я какая! Вот я! Здесь, наверху, где ласточки, где только небо, где жара и пыль! Вот! Вот-вот! Вот! Вот-вот!»
…Разве знал кто, разве ожидал кто, что Стас, оканчивавший Ленинградский геологический, привезёт в Топоров секретную пачку «рёбер» и дорогущий верный «Айдас» (почти всё, что заработал в экспедиции, вбухал!), разве кто мог догадаться, что уедет мама Тася на семинар в Киев, и Васьки Добровского не будет двое суток – срочное дежурство в военкомате, и Колька Зинченко, постоянный партнер Зоськи Добровской на республиканских танцевальных конкурсах, вспомнит, что у Зоськи дома стояла «Даугава». Кто мог представить, что Зоська Добровская, гонявшая на учкоме двоечников так, что родители с благодарностью ей в пояс кланялись, что строгая Зоська будет с горящими глазами следить, как рыжебородый по геологической моде Стас как-то хитро подключает к радиоле удивительный магнитофон, колдует с бобинами, как два дня с утра до вечера она будет мучить Стаса требованиями повторить – да-да, повторить – все эти странные, такие простые для танцора-профессионала и такие неуловимые извивы нового танца?
Господи, да какое же это было странное, упоительное, обворожительное в своей простоте и негодяйское в своей чистоте и наивности зрелище: три брата – рыжебородый быстрый Стас, старавшийся, закусивший губу Колька и потерявший всю неуклюжесть, толстенький Витька – и рядом с ними – вместе с ними, с каждым и ни с кем! – Зоська. И твист! Твист-твист! Твист-твист! И «Даугава» – тихо-тихо, чтобы не услышала за стенкой бабка Ульяна – твист! Твист-твист! И ребята убегали на ночь, а потом, после уроков, снова собирались у Зоськи – и снова «рёбра» ложились на коричневый резиновый диск, радиола выкашливала первые всхлипы саксофона, начинала бумкать динамиками сумасшедший, простой, затягивавший ритм, иголка бежала, скользила и поднималась по чуть волнистой плёнке с чьими-то переломами, с чьими-то болячками, и процарапанная дорожка выдавала – раз! Два-два! Раз! Два-два! А рядом на табуретке мигал кошачьими глазами «Айдас» и крутил катушку плёнки цвета какао с молоком.