Стас то открывал, то закрывал глаза. Он задыхался. Может, секунды, может часы шли, пока он говорил. Зося не слышала, что отвечала, не слышала своего голоса – кровь била в уши. Старалась не каркать – горло сохло. Больше всего боялась расплакаться, завыть белугой. Его голова иногда опускалась на грудь, то запрокидывалась назад. Стас бредил наяву. И говорил о любви.
– Знаешь, Рыжик… – Стас смотрел на Зосю. – Рыжик, вон, на шкафу. Достань. Да не смотри ты так! Давай сюда гитару. Да. Никто ничего не скажет. Я сегодня сам себе хозяин. Пошли они все! Что я, даже сегодня не могу делать то, что хочу? Да. Давай сюда.
И Стас взял гитару, погладил её деку. Нежно, будто женщину соблазняя, провёл по свистнувшим струнам ладонью. Неожиданно он завалился на бок, будто сырой снег осел. Зоська метнулась к нему помочь, но он каким-то сверхусилием оттолкнулся рукой от спинки дивана, выпрямился.
– Помнишь ту, мою… ну… нашу – ленинградскую? Ну… я тебе тогда не всё спел. Сейчас… Как там?..
«Ты ещё спишь, но так хороша.
Боясь нарушить твой сон прекрасный,
Едва ступая и чуть дыша,
Привожу в порядок твоё школьное платье.
И отогнув одеяла край,
Целую тёплые твои коленки.
Милая лентяйка, скорее вставай,
А то простынут на сливках пенки…
Ну что мне делать с тобою такой?
На этот стол и на эти книжки
Брошен лифчик твой голубой
И смешные твои трусишки.
Поэта Пушкина бронзовый бюст
Украшают твои подвязки,
И мне всё кажется, с поэта уст
Сейчас сорвётся улыбка ласки»…
…И сыпался песок секунд.
Время мягкой волной слизывало секунды, равняло минуты, укладывало часы.
Стас пел, что-то повторял неразборчиво, проваливался в забытье, отпускал гриф гитары, потом просыпался, счастливо и виновато смеялся, просил Зосю протереть мокрое от пота лицо, улыбался, просил подсказать слова, заговаривался, шептал, пытался набрать воздух в широкую грудь, судороги прерывали его сон, Стас опять перебирал струны – иногда между нотами могла пройти минута или вечность, но это были самые удивительные ноты.
Так пело его влюблённое сердце в последнюю ночь его жизни.
Пело своим терпеливым сиделкам – Зосе и Смерти…
В день отъезда погода успокоилась. Дождь за ночь выплакал обиды, наутро небо поднялось и сделалось прозрачным. Тёплая морось висела в воздухе, мягкой акварелью размазывая горизонт, покрывая крыши и листву тонкой плёнкой серебристой влаги. Воробьи ожесточённо купались в лужах, голуби плюхались тут же. Ласточки с невероятным изяществом оставляли таявшие росчерки каллиграфических пируэтов прямо по пару, висевшему у земли. Даже кошачья живность, худая, взъерошенная и какая-то полупьяная, хоть и с привычным неудовольствием на хитрых мордах, беззаботно шастала в кустах. Земля так вдосыта напилась водой, что, казалось, волны неги прокатывались под зелёной кожей полей. Так потягивается и жеманничает красивая женщина, всей кожей чувствуя внимание благодарного любовника, жадно и с изумлением рассматривающего свою удачу.
До самолёта оставалось восемь часов. Зоська уже оделась, и только чёрные круги под глазами выдавали пережитые бессонные ночи. Тася тоже была неразговорчива. Да и о чём говорить-то? Всё было понятно без слов. Быстро, привычно, умело мать собрала дочь в дальнюю дорогу. Чемоданчик с вещами и коробка с вкусностями, которым так обрадуется вся ленинградская общага. И в сумочку – узелок с грецкими орехами, потерявшими молочную свежесть, но ещё не пересохшими – такими, какими их больше всего любила Зоська.
– Мама, я сама, – Зося взяла было коробку, но сердце как-то так неловко затарахтело, что она покачнулась и поставила обратно тяжесть. – Сейчас. Минутку. Отдышусь.
– Не трогай. Я сделаю. Посиди, – Тася глянула на дочь. – Нет. На-ка, возьми миску. Сходи отцу вишен нарви, есть ещё время.
Тася знала, что делала. Она собирала Зоськин чемодан, аккуратно складывала модные, яркие дочкины вещи, смешные трусики, оранжевый купальник, всё приглаживала и расправляла, а сама кожей чувствовала, материнским сорванным сердцем видела Зоську. Вот она открывает дверь веранды. Вот дочкины глаза прижмуриваются от удивительно светлого мягко-дождливого дня. Вот она споткнулась, вот её ноги занемели, рука вцепилась в перильца крыльца. Вот она поправила рыжую прядь, упавшую на круглый лоб. Вытерла испарину. Вот, не глядя, одними ногами, медленно, как кукла, её дочка сходит с крыльца, пытаясь вспомнить направление, проходит мимо бабкиного крыльца, идёт медленно, как ходят во сне люди, тело движется, душа молчит, в судороге жмётся комочком, прячется, закрывается, хочет понять и не хочет принимать навалившийся ужас взрослой жизни, такой, что тошнит и выворачивает, кружит голову, делает землю под ногами мягкой, словно тесто, зыбкой, ускользающей, непослушной, потерявшей надёжность. Вот растворяется верх и низ, Зоська, её дочка, идёт между небом и землёй, несёт душу, она движется и стоит на месте – ноги идут, а душа неподвижна, спрятана, испугана, болит. Больно же как! Больнее не бывает – когда безысходно, когда вот так – напрасно, безжалостно, под дых! Когда Господь отворачивается от детей своих или людям только так кажется, что он отвернулся, а он, напротив, незримый и всевидящий, заглядывает в сердце, всматривается, ищет и ждёт ответа. «Какого ответа Ты ждёшь, Боже всемогущий? Какого? В силах ли человеческих принять боль, принять смерть, соединить жизнь и смерть в правде Твоей? Боже… Боже! Ну за что ей? За что, Боже правды моей?! Ведь доня она, маленький мой рыжий ребёнок, за что ей знание такое? Неужели жить нельзя – просто, тихо и радостно?! За что, ответь, за что – вот так, без пощады, без хоть малюсенькой пощады правда Твоя, смерть и боль – вот так?!» Тася стоит с закрытыми глазами. Руки держат дочкин чемодан, сердце покалывает, спотыкается, зажимает горло, заливает кровью голову и оставляет бессильными руки. И дышит она дочкиным запахом – среди миллионов запахов узнала бы она Зосин запах, дочки своей, слышит она, видит она, как Зоська уже вошла в сад, как листья яблони роняют капли на рыжую голову, и там, где упали капли, рыжие волосы становятся каштановыми. И Зоська идёт слепо, незряче, смотрит и не видит, слышит и не различает, только звон в ушах, только зелёно-чёрное липкое марево перед глазами, только слёзы по щекам… Слёзы?! Да! Слёзы! Господи Боже! Спасибо! И Тася чувствует, как падает Зоська на мокрый ствол яблони, как городским своим маникюром продирает дорожки на тёмной, размягчённой ночным дождём коре, как рыдание сотрясает её грудь, как бьётся этот плач, поднимается по гортани, застревает, цепляется, мучает и вырывается прочь, обжигая воздух безумием, страхом, болью и благодарностью. Не в силах человеческих выдержать отвращение к такой несправедливости, к такой беспощадности, и если бы не слёзы, то сожжёт, скрутит, покалечит неверие бьющуюся душу…
Прошло четверть часа. Тася так и стояла столбом, опустив руки, склонив голову на грудь. Будто спала – но была она рядом с Зосей, каждую вишенку собирала, вытирала слюну со щеки, поднимала с узкой межи, брала за плечи и водила по долине, по низине, гладила по щекам, целовала в затылок, собирала и забирала боль да отшвыривала прочь, прочь, на землю, в траву, так, чтобы отпустило, перестало тошнить, перестало выедать душу, чтобы Зоське легче стало. Зоська сошла с межи, шагнула прямо в шуршащее, поспевающее жито, наклонилась, будто хотела нырнуть в пруд, полный золота, – и, действительно, легла ничком, потом повернулась – и влажная земля вбирала в себя страх ночи, высасывала вкус смерти из Зоськиных губ, начала качать, тихо-тихо, незаметно, плавно, бесконечно – как всё бесконечно в этом мире да под этим небом. Так, на тёплой земле, невидимая никому, кроме своей матери, забылась Зоська, уснула крепким сном, так, как и помыслить не думала. Да и мала она ещё была – вот так уметь спасать. Самой уметь.
Тася вздохнула. «Пусть поспит. Время ещё есть». Глянула на старенькие, по-старушечьи задыхавшиеся настенные часы. «Да, время всегда есть. Сколько его – того времени, Господи? Почему времени для боли всегда много, а для радости мало? Почему счастья мгновенья, а горя годы? Какой меркой, какими путями, какими ручьями течёт время, как оно капает между пальцев, между волос – вчера смоляных, а сегодня – тонкие белые нити протянулись? Как так бывает, что человек всё вытерпеть может – даже то, что и вытерпеть не думает, не надеется. А ничего ведь не меняется – человек в комке ужаса бьётся, плохо ему, а кругом – то же небо, те же ласточки, дождь идёт, трава растёт. И нет дела до страха или радости – только свои, родные, душой чувствуют. Как так получается, Боже? Вот посмотри, что получилось, когда Васькина душа с моей слилась – ведь Зоська получилась. И Васька в ней, и мама, и я – вон как брови хмурит. Только вот зачем ей судьба такой полной ложкой долю меряет, а? Скажешь?»
Тася вздохнула, провела ладонями по лицу, будто умылась. «Пора». И пошла она на огород, пошла, как по писаному, ни секунды не сомневаясь, где найдёт Зоську. С тропинки увидала она примятое посреди жита, прошла, заглянула сверху. Вспышка по глазам – ведь так она в кроватку заглядывала, когда спала Зоська маленькой. Как к грудному ребёнку в сон заглянула – какая мать забудет такие секунды? И Зоська – взрослая, сильная, отдохнувшая – дышала ровно, мерно, лишь веко дёргалось – там, где упрямая мурашка штурмовала длинные ресницы.
– Зося.
Зося широко открыла глаза. Огромное небо над ней. И мамин голос. Такой мамин, такой тёплый, такой родной. Как в забытом детстве. Не в том, где сбитые коленки, а там, где только мамины глаза и мамино тепло.
– Пора, доня.
– Мама?! Мама, я что, уснула здесь? Как? Погоди, что такое? Как? Ой. Что? Зачекай, мамо… Що це? Не може бути… Як це? Як я тут?.. Мама! Мама, боже ж ты мой! Что это со мной?!
Зоська вскочила, словно живой водой умытая.
Да разве и не святой водой умыло её небо? Откуда, как не с жита роса взялась? Из зерна мы выходим, зерном питаемся, зерно бережём – в нём начало всему. И в землю уходим, чтобы зерно поднялось, дети наши его в руки взяли, снова дали зерну шанс упасть в землю, новую жизнь дать да внукам наши пропитание. Всё вокруг жита кружится, вся жизнь человеческая да правда Божья.