Индейцы и школьники — страница 45 из 50

кой родинкой… С таким светлым пушком на шее… А если удавалось ему незаметно пройти за спиной Людочки и вдохнуть запах – он мог отличить запах её пота сразу и безошибочно, – то следующий урок тонул в блаженной дури, отчего «двойки» сыпались на голову Алёшки довольно густо. Встревоженная классная вызывала мать в школу, спрашивала, что стряслось с Алёшкой, но Александра, ясно догадавшаяся, что сын переживает первую в своей жизни любовь, всё отрицала, ссылалась на какие-то выдуманные неурядицы в семье, что-то вроде болезни дальних родственников… Молодец мама, не выдавала сына.

И в конце мая не выдержал Алёшка. Чёрт знает, на что он надеялся… Может, на то, что Фимка к нему хорошо относился, может… Пересохшим ртом, запинаясь, заячьей дрожью сотрясаемый, промямлил он признание неожиданно строгой Людочке. И ещё шуршало эхо его шёпота в пустом школьном коридоре, как почудились ему какие-то странные звуки. Непостижимые. Он поднял глаза от своих начищенных ботинок, стараясь не пялиться на Лю-дочкины коленки, на её грудь. Прикрыв рот нежной ладошкой, девочка отчаянно хохотала.

Да как он мог?! Этот молчун, этот тощий отшельник… Что он там промяукал? Что?! Он прошептал «жевузем»? Да он что, Пьера Безухова возомнил перещеголять?! С ума сошёл? Откуда взялся, умник?! Это было невероятно смешно. Лестно, конечно, что и камни признаются в любви. Но – невыносимо смешно. И Людочка смеялась неудержимо, ни капельки не жалея влюблённого дурака.

Ни Зевс, ни его коллега Перун, ни все электростанции могучего СССР не могли создать разряд такой мощности, который в тот момент навылет прошил Алёшкино неопытное сердце. Удар был снайперским. И вся его первая щенячье-доверчивая любовь упала на пол и разбилась напрочь, в пыль, прах, стыдом жгущий порох.

Если бы Алёшка был постарше хотя бы на год, он бы, безо всякого сомнения, запил. Но в то злосчастное лето погибшей навсегда первой любви он был ещё слишком неуклюж даже в своей ненависти. Срывая дыхание в отчаянной гонке, увёл он верную лодку куда глаза глядят. А глаза глядели на берега дальнего острова у Заветного камня. Безжалостно, с хрустом, он выбросил на прибрежные скалы лёгкую «сигарку», и безучастные клыки подводных камней проскребли белые борозды по днищу лодки. Алёшка, не обращая внимания на лодку, на сорванные до мяса ладони, выпрыгнул на скалы, рискуя переломать ноги, выбежал на закрытую от ветра полянку, упал на мягкий бурый ковёр сосновых иголок и взахлёб разрыдался.

Вот с того самого дня, с той самой звёздной ночи, Алёшке разонравились блондинки.

И что бы ни говорил потом Гришка, оптика Алёшкиных глаз осталась неизменной.

Но вернёмся к нашей истории.

Итак, летом 1962 года в славном городке Зареченске жили-были два друга, только что окончившие школу. Оба срезались на один балл на вступительных в Военмех, и оба пошли работать подмастерьями в первую бригаду – как Филиппов-старший велел.

3

– Ну! Представляешь?! Х-ха! Ну, я выпил, а сам знал, что мне медичка налила. И больничку наша бригада в 55-м строила, я ж и знал, где все сортиры. Первым метнулся, пока другие размышляли, забежал, заперся, значит, и думаю…

– О чём думаешь, Степаныч?! О бабе, небось?

– Ага! О бабе, как же! Так и боишься толчок развалить – ух, и ведьма та медичка, не пожалела слабительного! Я ей и так моргал, и эдак, а она ни в какую. Как же, «вы что себе позволяете?» – передразнил Степаныч, не забывая подливать себе и всей бригаде, слушавшей его очередную байку. – Ну, сижу, газетку читаю, какую в кабинке нашёл, сам почти кончаюсь, чуть бы не лопнуть, а тут, слышу – топочет кто-то.

– Медичка?!

– Да ну вас! Страдалец очередной, – Мирон Степанович махнул рукой, досадуя, что ему мешают. – Ну, слышу, вертится, постанывает, уже зубами штаны держит, поди.

– Ну? Ну, Степаныч, не томи!

– А что томить-то? – старый плотник тянул паузу, которой позавидовала бы любая прима столичного театра. – Слышу – стонет. А потом скрестись ко мне начал.

– Да ты что?! Он что, с ума сошёл?

– Не. Слышу, скребётся и стонет: «Мужик, давай быстрее, давай быстрее, мужик!»

– А ты?

– А что – я? Я ни в какую – на меня как раз такое вдохновение сошло, что мужика чуть не сдуло.

– А он?!

– Ну, держусь я молодцом, не до него, как понимаешь, а он уже начал в дверь ногами бить и визжит так жалобно: «Мужик, скорее, мужик!» А куда уж мне быстрее, если я и так на реактивной тяге… – Степаныч затянулся и, не торопясь, стряхнул пепел.

– Ну?

– Да что ты нукаешь? Не с конякой разговариваешь. Ну, значит, лупит он, лупит, потом как закричит: «Мужи-и-и-ик!» – а потом так уже тихо-тихо: «Эх, мужик-мужик…» И ничего ему уже не надо было, – Мирон Степанович оглядел плачущую со смеху бригаду. – А всё к тому, парни, что настоящий мужик – что на войне, что в больнице, что в сортире – должен чётко знать свою диспозицию.

– Ах-ха-ха! «Диспозицию!» – всеобщее хрюканье, визг и хохот.

Алёшке Филиппову было не. Совсем не. До… Не до общего веселья. Лицо застыло, мышцы готовы отвалиться и шлёпнуться на пол комнатушки, где отмечала получку бригада. Первый раз в жизни – и сразу так напиться. До остекленения. До звона. А всё Мирон со своими: «Первая зарплата, надо проставиться, плотничья традиция». Что-то лезет в уши. Шум какой-то. Смех. Ха-ха! Алёшка взвизгивает посреди звона стаканов. Мужики переглядываются: «Готов клиент». Стол кляксой стекает ему на худые колени. Воздуха! Душно! Алёшка тянет тугой воротник, узкий галстук ползёт наискось, прилипает к недавно белоснежной, ужасно жаркой найлоновой рубашке. В животе революция. Выпивка подпрыгивает, ввинчивается в пищевод горько-сладкой волной. Алёшка сглатывает, пока ещё безопасно. Но голова кружится всё быстрее и быстрее. «О чем они?» Стакан перед лицом. «Не могу! Что?! Что он говорит? Кто это? Погоди, я его знаю. Знаю. Сей-час. Сейчас, секунду. Да, минутку. Зацепиться за мысль. О чём? Да! Кто он? Степаныч. О! Точно. Старик. Что ему надо? Стакан? Опять?!» При мысли, что надо опять глотать обжигающую жидкость, Алёшку бросает вправо и влево, он тупо качает головой, словно отгоняя слепней. Телёнок, сущий телёнок – так напиться. Он берёт холодной дрожащей рукой холодный стакан и пытается сжать ускользающие грани. Рука идёт вверх, к лицу. К чьему? Стекло стучит о зубы, жгучий холод горько обжигает лениво заплетающийся язык и проваливается в нановокаиненное горло. «Кха!» Алёшка тянется к закуске, промахивается, запасной «шкалик» падает, булькает, заливает крошево по-мужицки порубленного салата и грубо разодранную тешу крупной селёдки. Гогот. «Изви. Из. Извините! Да. Сейчас!» Алёшка шарит, поднимает скользкую, трепещущую рыбину, понимает, что его руку держит Степаныч. И наблюдает со стороны, откуда-то сверху, как лапища Степаныча зажимает его кисть, бутылку и ставит всё вместе на стол. Ровнёхонько. «Сп-п-па! Спа-си-б-бо!» – шепчет Алёшка. Его швыряет вправо и влево. Как стыдно! Не рассчитал, да. Алёшка мумией сидит, прислонившись к стене, видит себя летающим по комнате, падающим, встающим, что-то доказывающим. Но он лишь тяжело и глубоко дышит, потея и обмирая от страха, что может описаться. А встать не может. Ноги ни-ка-ки-е. Совершенно. Мыло. Вот что виновато. Ноги выскальзывают из брючин. Не держат. Зря он, что ли, ноги мылил? «Как сказали. Иначе никак. Да. А теперь. Что? Не слышу? Что мама скажет? Отец убьёт. Точно убьёт. Надо что-то сделать». Алёшка последним усилием приклеивает бледную улыбку к лицу, совершенно ловко и неожиданно прямо встаёт, почти ровно доходит до двери, распахивает, вдыхает свежую, холодную чистоту ночного пространства, делает шаг, ещё один, задумывается с поднятой ногой и… с оглушительным грохотом валится по ступенькам, соскальзывая на коленях, пересчитывая клавесин стёсанных ступенек. Темнота. Глаз выколи. Он пытается встать. Чужая дверь. Чужое всё. Где он? А. Точно. У Степаныча. Где-то рядом ещё Татарин живёт. Или где? Алёшка сучит ногами, чувствуя, как блевотина рванулась в атаку. Что-то хватает его за горло, за галстук, тащит сильно, как скотину. И Алёшка, полузадушенный своим же галстуком, словно тяжёлый лещ, глотнувший воздуха, потерявший все силы, кроме остатков равновесия, выволакивается вслед своему чёрному галстуку, невидимому в выколи-глаза темноте, прямо под звёзды. Его что-то бьёт в бок, толкает в сторону низенького заборчика. Алёшка спотыкается и вешается на заборчик, тощим задом вверх, упираясь руками в сухую землю палисадника. Пока, пополам сложенный на заборчике, он секунду соображает, что же его толкнуло, как желудок, оценивший выгодность своего положения, всхрюкивает и выбрасывает сожранное и выпитое. Алёшка мяукает, фыркает, отсапывается, но не может подняться, всякий раз всё более тугая струя бьёт из горла, обдирая нежную глотку. Телёнок без мамки… И так напился. Вдруг его что-то хватает за брючный ремень, тащит, упирается, выволакивает, разбитые Алёшкины ноги свингуют сами по себе сломанной марионеткой, он пытается завалиться на скамеечку, но его сердито толкают в бок, он замирает ровно, открывает глаза. Темнота. Кто-то перед ним. Чёрная фигура. Лупит по щекам. «Ха-ха! Совсем не больно! Какой он хитрый – щекам ведь не больно! Да хоть облупись, дура! Стоп. Почему дура?! Рука. Да. Рука – не мужская. Узкая, злая, неумелая в злости. Мужик бы зубы выбил».

Алёшка отмахивается. Промах. Ещё раз. Опять промах. Тень исчезает. Как хорошо! Вдруг сбоку щёлкает лампочка, светлячки пляшут в тумане, Алёшка таращится, как – ф-ф-фух! На голову – полведра! Плюх! А-а-ах! Ах ты ж, гадина! Алёшка размахивается, промахивается опять и летит вслед своему кулаку в мягкую, бесконечную черноту спиралью закручивающегося провала. Ах…

4

Толстая серая муха плюхнулась на щёку всем весом и начала по-торгашески, довольно и деловито, потирать задними лапками. Потом обнаглевшее насекомое сделало разминочную пробежку по белой поверхности. Поверхность дёрнулась. Муха с места заложила лихой вираж, «иммельман», заход на посадку – точно на все лапы. Шмяк! Потная ладонь обрушилась на место, где только что сидела муха. А та, злобно сверкая фасеточными глазками, нарочно мацнула лоб, взлетела, села, пробежала по мокрому носу, опять по лбу, опять взлетела, опять села…