ующего меньшинства. Он все содержание индивидуальной деятельности направляет в сторону труда и борьбы за других, и не говоря уже о прикладных отраслях знания, но даже области человеческого творчества — наука и искусство — мыслятся им, как нечто непосредственно-полезное, идущее немедленно на удовлетворение нужд бедствующих масс. Встречаясь с мыслью о самодовлеющей, безотносительной ценности творчества, он гневно ее отвергает. Он полон тоски и ужаса за людей. Для него сильнее всех созвучий — диссонансы насилия. Во имя этой душевной муки индивидуалист порабощает, сжимает свое „я“, закрывая от него все те области, в которых заключены чисто личные, замкнуто-индивидуальные переживания, и отдает свое „я“ на службу анархизму, подымающему свое черное знамя бунта и возмущения против всех видов насилия.
Все перечисленные вожди и теоретики анархизма (включая сюда и Бакунина с его теорией стихийной дезорганизации обществ и стихийных движений масс) стояли на почве непосредственно практической массовой деятельности. Их лозунгом было: для того, чтобы создать свободного человека, создайте свободные массы. Совершенно противоположно звучит лозунг теоретиков чистого индивидуализма; они говорят: для того, чтобы создать свободные массы, необходимо создать свободного человека. Но сделать это по отношению к известному „я“ может лишь носитель этого „я“ и никакая иная сила.
Совершенно иная позиция индивидуалистов. Л. Н. Толстой — один из тех немногих индивидуалистов, которые выдвигают и заботу о массах. Но, тем не менее, мысль о пересоздании человека путем изменения социальных условий звучит для него ересью. Я не знаю, останавливался ли кто-нибудь на той картине будущего тихого и светлого существования масс, являющихся суммой сознательных и сильных волей единиц, которая легкими штрихами набрасывается в его „Евангелии“, напоминая по нежности и легкости тонов картину жизни св. Франциска или уклад христиан апостольских времен. В этой картине чувствуется красота той освобожденной религиозности, в которой нет и следа темного фанатизма, грубой узости и слепой нетерпимости. Здесь миросозерцания — художника-пантеиста и утонченного христианина-спиритуалиста — сливаются в одно. Это было бы очень похоже на мирок монашествующего поэта Франциска из Ассизи, если бы в просветленную радость чувства мира и светлого существования в нем не вливалась темной струей та идея Высшей Силы, которая определенный и ясно очерченный облик Христа заменила смутным представлением Первопричины, абстрактного Логоса, чистой отвлеченности, которую Толстой называет Богом.
Итак, автор нового Евангелия, подобно теоретикам анархизма, выдвигал на первый план заботу живого и свободного устроения масс. Точно так же, как и Штирнер, он утверждал идею установления свободных форм общежитий путем простого сосуществования индивидуумов, путем тех соглашений, которые насильственные и мертвые союзы и организации заменяют простым и свободным от всяких законодательных пут соединением. Но здесь же есть и существеннейшее различие между средствами осуществления этой свободы. По Штирнеру эти формы должны осуществляться путем самого соединения, т. е. чисто внешним образом, для чего требуется разрушение старых рабских форм и установление внешней личной свободы. По Л. Н. Толстому самое соединение достигается лишь той высотой духовной культуры личности, которая обусловливает возможность этих соединений.
Толстой таким образом остается на почве строгого индивидуализма, принимая силу личного внутреннего „я“, как само орудие освобождения, между тем как у Штирнера, Кропоткина и всех других индивидуалистов-анархистов освобождение индивидуальности человеческой достигается тем разрушительным движением масс, которое подготовляется предварительной работой организации бунта. Само слово организация противоречит, повидимому, понятию анархизма, а между тем именно то, против чего анархизм поднимает свое черное знамя бунта, т. е. союзы, организации, подчинение личности коллективным целям, — все это необходимо предполагается партией „прямых действий“. В конечном счете анархизм базируется на коллективизме, на идейной сплоченности широких масс, нивелированных общей идеей, сближаясь в этом с социализмом. Это спасает анархизм от той оторванности от социальной и обще-политической борьбы, которая характеризует носителей идей индивидуализма, вносящего утонченный яд скепсиса по отношению ко всем планам массовых осуществлений. Чем дальше анархизм от индивидуализма, тем больше он выигрывает, как непосредственно-практическое учение, тем он жизнеспособней в этом отношении. И, наоборот, чем больше хотят его сблизить с индивидуализмом, тем ярче оттеняют бездну противоречий, стоящих на этом пути. Быть может, именно потому эту последнюю попытку делают не вожди анархизма, а лишь сочувствующие друзья его, которые часто бывают опаснее врагов. За исключением одного Штирнера, и Годвин, и Прудон, и Бакунин, и Кропоткин — все говорят не об индивидуальности, а о массах. Они ратуют за свободное человеческое „я“ в массах, имея в виду совокупность этих „я“, освобожденных от тех пут всяческих общественных обязательств, которые предполагает социализм. Но что такое для них человеческое „я“ вообще? Придают ли ему самодовлеющую, безотносительную, духовно-творческую ценность, которая является таковой не как человеческое „я“ вообще, единица среди таких же единиц, но как „я“, носителя высшей культуры и бесконечного роста в потенции?
Различие взглядов на человеческое „я“ — еще одна черта, углубляющая бездну между индивидуализмом и анархизмом. Для альтруистически-настроенных теоретиков анархизма человеческая индивидуальность есть именно одна из единиц в ряду миллионов других единиц, составляющих человеческие массы. Их объект — человеческое „я“, каково бы оно ни было, и его право на абсолютную свободу. Объект индивидуализма — творческое „я“, не только вопиющее о своем праве на удовлетворение „Рубенсовского“ грубо растительного аппетита, но, наоборот, полагающее весь центр тяжести своего труда и усилий в достижении новых и новых ступеней сознания и силы. Для анархиста центр существования — его настоящее „я“ в каждую данную минуту и секунду. Для индивидуалиста этот центр переносится в будущее, в будущие достижения, в будущие созидания.
Здесь нужен пример. И, кроме учения Л. Н. Толстого, переносящего основу всего в это личное внутреннее творчество, есть еще великолепный пример. Это — Ницше, у которого человек и его „я“ —лишь мост для перехода к сверх-человеку; Ницше, выше всего ценивший в эгоистическом герое своих книг и в человеческом „я“ ту силу бескорыстия, которая ради будущего, в целях роста и возвышения, заставляет обрекать себя на жертву, делая это „я“ лишь переходом и уничтожением.
Вследствие той вульгаризации идей индивидуализма, которой так боялся Ницше, нередко можно встретить стоящие рядом выводы одного и того же порядка, сделанные из книг Штирнера и Ницше, с целью обосновать какое-либо положение индивидуализма. А между тем, несмотря на сходство их в отдельных взглядах, как, напр., на христианство в его враждебности свободной полноте жизненных проявлений, Ницше и Штирнер расходятся между собою именно так, как должны разойтись теоретик-индивидуалист и стоящий на пути к практицизму анархист. То, что венчает здание индивидуалистической системы, являясь в тоже время ее сердцевиной, ее основой, — определенное содержание индивидуального творчества, духовное строительство, питающееся материалами, добытыми из жизни личного „я“, именно это отсутствует в учении Штирнера. Он ратовал за свободу человеческого „я“, но во имя чего? Толстой и Вл. Соловьев во имя „оправдания добра“, Ницше и Достоевский во имя идеи того Высшего человека, которого Ницше называл сверх-человеком. Что же было целью Штирнера? Не свобода ли для свободы, как есть искусство для искусства?
Штирнер, как и все теоретики анархизма, совершил два величайших греха против индивидуализма: 1) он взял, как объект своих требований, как основу своей системы — среднее типическое человеческое — „я“, вырванное из миллионов таких же, ибо ему нужна была не индивидуальность в смысле своеобразия, и личной силы, а индивидуум просто, как носитель известного „я“; 2) в основу своего воинственного индивидуализма он не полагал никакой творческой цели, никакого духовно-трудового содержания, которое оправдывало бы требование свободы и создавало самый импульс к мощной борьбе за нее и вдохновенной созидательной растрате сил.
А этот мощный импульс чувствуется в каждой строке Ницше. Напрасно стали бы указывать на то, что автор книги о Заратустре прославляет самый избыток животного здоровья у „белокураго зверя“, опьянённость стихийно растительным процессом жизни, указывая этим на самоценность грубой и сильной свободы жизни. Сравнивая „моргающего человека“ современности с „белокурым зверем“, Ницше видит во втором ту жизненную красивую силу, необходимую, как материал для его строительства, которой совершенно нет у первого. На почве этой здоровой жизненности можно построить утонченное здание будущего сверх-человечества. Духовность, задавившая непосредственную жизненность, сама истощается и скудеет, превращаясь в бесплодную почву, годную для „тарантулов“, проповедующих скопчество и отречение. Видя в этом бессилие, Ницше прославляет нетронутую силу инстинктов и еще совсем сохранившую свою гибкость и мощную стремительность волю древнего германца. Как зодчий любуется красотой каменных глыб, которые лягут в основание высокого здания, так Ницше, среди бесчисленных примеров истощенности, болезненности, дряблости, указывает на „белокурого зверя“, обладателя ярко-красной крови, железных мускулов, отваги и радостного стремления жить.
Не будем касаться других примеров, обнаруживающих бездну, лежащую между анархизмом и индивидуализмом. Ярче всего это показывает параллель между такими характерными представителями обоих учений, как Штирнер и Ницше. Обнаруживающееся же различие между этими учениями диктует нам следующий, необходимый для дальнейшего вывод: связь между революционным движением и индивидуализмом, в той форме, какую принял он в анархизме, оказывается совершенно не определяющей истинных взаимоотношений революции и индивидуалистического учения, ибо метаморфоза, какую вынесло последнее в своем процессе превращения в анархизм, создала в результате нечто самостоятельное и чуждое первоначальному учению. Анархизм — не синоним индивидуализма; анархист — не индивидуалист. Легче сблизить, как индивидуалистов, христианского аскета и Ницше, чем П. Кропоткина или Прудона и Ницше.