Индульгенция 2. Без права на жизнь — страница 28 из 43

В кузне запахло полынью. Откуда? Добрыня метнул взгляд на трезубец Велеса — оберег качался, будто от ветра. Но ветра не было.

— Ты ж шапку в Спасов день нашел, — вдруг сказал он, тыча в меня закопченным пальцем. — Недели две назад. На капище. Белую, с шитьем.

Меня пробрало холодом. Ту шапку я сжег на рассвете, но не сказал никому. Как он…

— Не носи чужое, — проскрипел кузнец, поворачиваясь к огню. — Из Нави вещи приходят. Цепляются, как репьи. За душу.

Снаружи завыл ветер. Жернова у мельницы заскрипели вдруг громко, слишком громко — будто кто-то невидимый крутил их, смеясь. Добрыня совершил над горном оберегающий круг Сварога.

— Завтра иди к ведунье. Пусть кости бросит. А пока… — Он швырнул мне в руки железный прут, холодный, хотя тот только что был в огне. — Вбей это в порог. И трижды плюнь через левое плечо.

Когда я вышел, спина чесалась, будто за ней следили. А из кузни донесся странный звук — будто два молота ударили вразнобой. Но Добрыня же был в кузне один?

Спину мою сковало холодом, будто ледяные пальцы провели по позвонкам. Обернулся — дверь кузни стояла прикрытой, но сквозь щели сочился дымок, густой и черный, как смола. Не дым, а словно сама тьма вытягивала щупальца. Прут, что Добрыня швырнул мне, жег ладонь, хотя само железо было ледяным. Я сжал его крепче, словно нож перед схваткой, и двинулся прочь, к своему дому.

И город будто изменился за те минуты, что я провел в кузне. Солнце, еще недавно рвавшее тучи, теперь пряталось за пеленой, и воздух звенел, как натянутая тетива. Тропа, знакомая до каждой кочки, виляла змеей: корни старых берез выпирали из земли, будто кости мертвецов, а в лужах, где отражалось небо, плавали черные пятна — словно кто-то вылил туда чернила. У мельницы жернова все крутились, скрипя, но Ничипора не было видно. Только его шапка валялась в грязи, изорванная, будто когтями.

Иди к ведунье, приказал Добрыня. Но как идти к Марене, если она живет за рекой, у Черного бора? Там, где даже днем тени шепчутся. Я перешел частокол, ныряя в пролом, что твари Нави пробили прошлой осенью, — и тут ветер ударил в лицо, принеся запах гнили. Не озерной тины, а той, что исходит из разрытых могил.

Река вздулась, хотя дождей не было. Вода, темная, как деготь, билась о берег, выплевывая на камни то, чего не должно быть в нашем мире: невиданную рыбу с человеческими зубами, ветви деревьев, на которых вместо листьев росли волосы. Я снял пояс, привязал к ольхе — переходить вброд, не зная дна — безумие. Но тут сквозь шум воды услышал смех. Высокий, как звон разбитого горшка.

— Эй, парень, ищешь брод? — голос донесся справа.

Обернулся — на камне сидела девка. Платье из мха и паутины, волосы — спутанная крапива, а глаза… Глаза были как у той овцы Горанина — слишком большие, слишком человеческие.

— Я проведу, — прошелестела она, вставая. Ноги ее не касались земли. — Только брось железо. Оно жжет.

Прут в моей руке вдруг затрещал, как живой. Девка зашипела, отпрянув, и тогда я понял: это не навка. Хуже.

— Уходи! — бросил я, замахнувшись прутом, как мечом.

Она рассыпалась вороньей стаей, каркая, а я, не раздумывая, шагнул в воду. Холод обжег, словно пламя, но прут в руке засветился тусклым багрянцем. Глубже — вода уже по грудь — и тут что-то обвило лодыжку. Не водоросли. Пальцы. Костлявые, с острыми ногтями. Я рванулся вперед, теряя с ноги обувь, выкарабкался на берег, задыхаясь. За спиной вода вскипела, выпустив черный пузырь с лицом — моего лица, но с ртом до ушей.

Черный бор встретил меня стоном. Деревья здесь росли криво, стволы перекручены в спирали, будто великаны, застывшие в агонии. Тропу найти было невозможно, но я шел на запах дыма — горького, с примесью полыни.

Избушка Марены стояла на курьих ножках, но не сказочно-резных, а настоящих — птичьих, ободранных до костей. Стены были слеплены из глины и перьев, а вместо трубы торчал конский череп.

— Заждалась уж, соколик, — хрипло кашлянули изнутри.

Дверь скрипнула, отворяясь сама. Внутри, среди сушеных лягушек и связок чеснока, на печи сидела Марена. Не старая и не молодая — век ее потерялся в морщинах, как река в тумане.

— Принес то, что из Нави? — спросила она, указывая костяным пальцем на мою грудь.

Я достал из-за пазухи обгоревший лоскут — все, что осталось от той проклятой шапки. Сжег, но пепел не развеял. Интуиция? Или страх?

Марена швырнула лоскут в горшок с кипящей жижей. Тот взвыл, как раненый зверь.

— Глупец, — зашипела ведунья, — это не шапка была. Это пелена. Той, что хочет войти в твое тело.

Кости на полу застучали, складываясь в круг. В центре — череп ворона, в его глазницах вспыхнул синий огонь.

— Три ночи, — проскрежетала Марена, — у тебя три ночи, чтоб найти того, кто пробил границу. Или Навь войдет в город через тебя.

— Кого искать? — спросил я, но изба вдруг затряслась. Курьи ножки забились в конвульсиях, а снаружи завыли голоса — тысячи голосов, слившихся в один вой — СВОЙ!!!

Марена плюнула в огонь.

— Иди. Они уже идут по твоему следу.

Когда я выскочил наружу, бор горел. Но не пламенем — синим, холодным светом, лижущим стволы. Ветви тянулись ко мне, цепляя за одежду. Бежал, спотыкаясь, а за спиной земля вздымалась, выпуская наружу черные корни с когтями…

У реки меня ждал Добрыня с мечем в руке.

— Жив? — бросил он, глядя на мое окровавленное плечо.

— Пока.

Кузнец кивнул в сторону города.

— Тогда слушай. И запомни: в городе есть предатель. Тот, кто зовет Навь. И он…

Громыхнул гром. Но не с неба — из-под земли. И тогда мы оба услышали вой. Со стороны капища.

Там, где стоял дуб Рода, теперь зияла яма. А из нее, цепляясь за края, выползало нечто с лицом человека и телом змеи.

— Оно первое, — прошипел Добрыня, занося меч. — Потом будут другие.

Меч взвыл, рассекая воздух, а я сжал прут. Железо наконец стало теплым. Город больше не спал.

Кровь стучала в висках, сливаясь с воем существа, что вытягивало из ямы чешуйчатое туловище. Его лицо — точная копия лица Стешки, пастуха, утонувшего в реке прошлой весной — было влажным, как у новорожденного, а глаза… Глаза светились зеленым, как гнилушки в Черном бору.

— Бей по хвосту! — рявкнул Добрыня, бросаясь вперед.

Меч кузнеца впился в шею твари, но та лишь зашипела, выплевывая черную слизь. Я метнулся влево, зажав прут обеими руками. Хвост бил по земле, выворачивая пласты дерна с корнями дуба. Род смотрел на нас сверху, его лик треснул пополам.

— Беги вокруг ямы! — закричал кто-то у меня за спиной.

Оглянулся — старуха Мокрина — местная ведунья, вся в рыбьей крови, размахивала серпом. Другой кривой нож торчал за поясом, а в руке она сжимала пучок крапивы, обмотанный волчьей шерстью.

Тварь рванулась к ней, но я всадил прут в хвост. Железо вошло, будто в масло. Существо завизжало, закрутившись спиралью, и тогда Добрыня рубанул в основание черепа. Голова отлетела к кострищу, тело рухнуло, обнажив дно ямы — там, в густой черноте, шевелились сотни таких же лиц.

— Завалим! — Кузнец схватил обломок жернова, валявшийся у капища.

Мы сгребали камни, вывороченные корни, даже щиты с погребального костра предков. Мокрина сыпала в щели соль, выпевая старинный заговор. Когда яма захлопнулась, земля вздрогнула, и из-под нее донесся вопль — такой, что у меня застыло дыхание.

— На сутки хватит, — вытерла лоб старуха. — А там… — Она плюнула в пепелище.

Добрыня сидел на корточках, рассматривая слизь с клинка.

— Это не просто Навь, — пробормотал он. — Это призванное. Кто-то дал плоть духу.

Мокрина кивнула, развязывая узелок с травами:

— В городе мертвое с живым смешалось. Третьи петухи поют на закате, вода в колодце пахнет медью…

Я стою на краю частокола, ладонью впиваясь в шершавое дерево, и смотрю, как солнце рвет животы тучам над нашим городом. Грязь под ногами еще хранит вмятины от вчерашнего дождя — весь город теперь будто вылеплен из темного хлеба, пропитана дымом и кисляком квашеной капусты. От реки тянет сыростью, смешанной с запахом рыбьей чешуи: старуха Мокрина уже третий час чистит улов, ее кривой нож поблескивает, как серебряная щука.

Внизу, у кривизны изб, притулившихся к склону холма, мальчишки гоняют палкой тлеющий лошадиный череп — святочная забава, хоть до зимы еще далеко. Из-за плетня доносится перебранка — «Опять твой козел в мой палисад!» Знаю, без Кузьминихи ни дня не обходится. Скрипнули жернова у мельницы. Старик Ничипор, весь в муке, словно зимний дух, машет мне, показывая на глиняный кувшин у своих ног. Откажусь — обидится. Спускаюсь по скользким бревнам, прижимаясь спиной к теплым стенам кузни: здесь воздух дрожит от ударов молота, будто сам Сварог кует судьбы. Добрыня — кузнец — богатырь, красный, как раскаленный металл, кивает, не отрываясь от подковы. Знаю, вечером придет, попросит меду — завтра свадьба у его дочери.

Тропинка выводит к капищу. Лики богов, вырезанные дедом, потемнели от дождей, но глаза Рода все так же следят за нами сквозь дымокур жертвенного костра. Здесь, под старым дубом, где земля пропиталась кровью стольких петухов и баранов, всегда тихо — даже ветер затихает, обвивая ствол, словно змей вокруг Мирового Древа. Прикладываю ладонь к резному Перуну, чувствую, как под корой пульсирует живое дерево. Град наш мал, да корни его уходят глубоко — в землю предков, в кости тех, кто пал под этим небом. И пока бьются наши сердца меж частоколом и рекой, пока дымок вьется над соломенными крышами, будто души усопших оберегают очаги — стоим.

Моргнул. Я вспомнил Ничипора, его порванную шапку. Исчезнувшего мельника. Внезапный холодок прошелся по спине — Кузьминиха у плетня, ее вечные ссоры из-за козла. Слишком вечные.

— Кто мог? — спросил я, но оба — и кузнец, и старуха — отвели глаза.

Добрыня встал, тяжело опираясь на меч:

— Тот, кто носит в себе смерть.

Смерть. Слово повисло в воздухе, как трупный запах. Я потрогал ожог на груди — там, где лежала проклятая шапка. Пелена, сказала Марена. А если не только шапка?