Это было единственное, что получили у принцессы. и, выезжая, должны были сказать себе, что возвращались как ни с чем. Ягелонка одержала победу, хотя чрезмерной радости по этому поводу не показывала.
У неё было много иных причин для забот и грусти. Та Литва, которую подозревали, что была с нею в заговоре, угрожала, что завещание короля признавать вообще не хочет и не думает, что его наследниками ни братья и сёстры, а страна должна быть.
Коронные паны, равно алчущие денег для опустевшей казны, готовы были вместе с литвинами приступить к делению.
Согласились поглядеть и проверить что и как там в Тыкоцыне находилось.
Мы уже знаем из рассказа о том, что король поручил охрану тыкоцынских сокровищ ротмистру Белинскому, верности которого доверял, и приказал ему сказать и просил клятву на то, что ни ключей никому не даст, ни доступа, за исключением принцессы Анны.
Когда в Ломжу дошла новость, что литвины и коронные паны выбирались в Тыкоцын, Талвощ от принцессы побежал сразу убедить ротмистра Белинского, чтобы доверия, на него возложенного, не уронил.
Это посольство совсем не было нужным. Когда Талвощ прибежал, уже после всех появился, а Белинского нашёл таким спокойным, точно ему ничего не угрожало. Старый вояка был одним из тех людей, которым ни воеводы, ни каштеляны, ни епископы важностью своей сенаторской импонировать не могли. Свою честь и рыцарское слово ставил так высоко, что за них готов был отдать жизнь.
С хладнокровием он сдал реляцию Талвощу, что, действительно, из Литвы назначенный староста жмудьский и Война, литовский писарь, вместе с воеводой сандомирским и каштеляном гнезненским приехали в Тыкоцын с намерением осмотреть эти сокровища. Этим Белинский сразу при вступлении без недомолвок объявил:
– Осмотрите, ваши милости, есть ли надлежащий порядок около королевского тела и около опечатанных склепов, но не требуйте от меня, чтобы я нарушил слово. Я человек почтенный и рыцарский, покойному королю присягал и скорее потеряю жизнь, чем нарушу мою присягу.
Господа тогда потребовали, чтобы он и все в замке в Тыкоцыне сложили новую присягу Короне и Литве. Белинский отпирался.
Произошёл конфликт и смятение по этой причине, ротмистр недвижимо стоял на своём.
Угрожали ему отозванием на съезд в Варшаву, не помогло и это. Силой выполнить не осмелились и склепы остались неповреждённые.
Талвощ привёз эту утешительную новость в минуту, когда уже выбирались в Пьясечно.
Таким образом принцесса счастливо удержалась при своём и должна была приблизиться к Варшаве, в которой хотела очутиться, хотя бы это панам сенаторам могло быть не очень милым.
В середине зимы, по очень плохим дорогам, с великими неудобствами пустилась принцесса в это путешествие, к которому, казалось бы, была принуждена, а в действительности оно отвечало её пожеланиям: она приближалась к городу, где должны были проводиться съезды, и она могла быть деятельной.
До сих пор всё получалось, хотя добывать положение, которое нужно было занять, она должна была силой. Со смерти короля эта бессильная сирота уже дошла до того, что стала страшной и могла иметь свою волю. Паны были вынуждены с ней считаться.
Что там делалось в её душе? Как сумела удержаться на завоёванном положении, не имея помощников, кроме малюсеньких верных слуг? Один Бог ведал.
Видя её так смело передвигающуюся всё далее, не дающую себя запугать, сбить с однажды назначенной дороги, паны не понимали, чтобы эту силу в себе самой черпала; им думалось, что она была в сговоре с императором и что им хотела навязать пана, не допуская элекции.
Поэтому присягали, заклинали, что не дозволят, чтобы правил ими тот, кого сами не выберут.
Оттого что ни глупого охмистра Конецкого невозможно было заподозрить в помощи принцессе в этих мнимых заговорах, ни епископа хелмского, ни Чарнковского, который за собой затирал тропы, обратили глаза на Талвоща, ему приписывали всё: сопротивление, тайные сговоры…
Потребовали от Анны, чтобы его удалила. Принцесса в минуту великого возмущения умов сама не знала, что предпринять, и тайно велела призвать литвина, который уже обо всём знал.
Это ему ничуть не омрачило лица, хотя со двора принцессы уйти не рад был из-за Доси.
– Что мне предпринять, мой Талвощ, – сказала ему Анна, вздыхая. – Глаза мне тобой выкалывают.
– Ежели ваша милость из-за меня, несчастного своего служки, страдать должны, – сказал Талвощ, кланяясь, – усиленно прошу: прикажите мне идти прочь, я не менее ревностно служить буду.
В глазах принцессы навернулась слеза.
– Нужно успокоить панов сенаторов, – добавила она, – но не отдаляйтесь из Варшавы. Даст Бог, я верную службу награжу.
Какая награда была для него самая милая, не поведал Талвощ, ушёл, готовый на всё.
Назавтра при епископе хелмском приказала его позвать и объявила, что для спокойствия и из-за настойчивости панов она желает, чтобы он её покинул.
– Будет по воле вашей милости, – отвечал, кланяясь, литвин, – благодарю за все милости, какие испытал, и ухожу, желая только, дабы друзья вашей милости служили верно, как я служил.
Тогда Талвощ официально был уволен.
Он весело, однако, пошёл к товарищу Боболе.
– А что, милый друг! – сказал он. – Мне приказали убираться. Вы счастливец, что паны сенаторы вас не заподозрили, и остаётесь.
Бобола не поверил ушам. Казалось не только ему, но даже Конецкому, даже Жалинской, которая его не любила, невозможным, чтобы на дворе без Талвоща могли обойтись.
Только теперь оказалось, какой он тут невзрачной, тихой и действенной был ко всему пружиной.
Никогда от этого не искал похвальбы, не выставлял себя, милостями не хвалился, влиянием не тщеславился, но везде его было полно, каждому добрый совет дал, голову охотно подставлял, а когда неясно в чём было, он высматривал лучшую дорогу.
Для принцессы был это служка неоценимый, но, отказываясь от него, она знала, что не потеряет.
С доброй миной в этот день пришёл Талвощ на прощание к доброму, мягкому ксендзу-епискому хелмскому, который его также любил и должен был скучать по нему.
– Я пришёл попрощаться с вашим преподобием, – сказал он, целуя его руку, – гонят меня отсюда, нет спасения. Когда уже Речь Посполитая в опасности от Талвоща, нужно её спасать! Значит, хотя бы голову в прорубь.
Епископ стоял погрустневший.
– Дорогой, – промолвил он, – верь мне, я в этом ничуть не повинен. Охмистру Конецкому ты был солью в глазу, этот на тебя всё сбросил.
Талвощ смеялся.
– Когда я пойду прочь, – сказал он, – от этого он здесь значить больше не будет.
Ксендз-епископ повторно вздохнул.
– Куда же ты? На Литву? – спросил он.
– Один Бог соблаговолит знать, – ответил Талвощ. – Иногда человек, возвратив свободу, не знает, что с ней делать, так и я. На деревне мне не хочется сидеть. Панов много, на дворы которых человек может податься, но не каждого с радостью потянет. Некоторое время, наверное, останусь в Варшаве.
Благословил его ксендз Войцех и так расстались.
Охмистр Конецкий, когда с ним пришлось прощаться, в свою очередь поклялся, что он вовсе не был причиной удаления, что злые языки могли это переложить на него, но он чувствовал себя невинным.
– Разве я обвиняю вашу милость? – отозвался Талвощ. – Боже упаси! Пришёл только с предупреждением, что то, что сегодня меня, завтра может встретить вашу милость. Не станет Талвоща, а сделается что-нибудь не по плану, свалят теперь на охмистра.
Конецкий помрачнел, но слишком доверял своей высокой должности, чтобы особо бояться. Держался с тем достоинством, будучи уверен, что даже злые языки не могли дотянуться до той высоты, на которой он находился.
Сварливая Жалинская тем более чувствительной хотела показаться для Талвоща, чем в душе больше радовалась над тем, что от него избавится. Она имела надежду, что её сын из этого выгадает и приблизится свободней к Заглобянке, которая смотреть на него не хотела.
Самым тяжёлым было прощание с Досей. Талвощ до сих пор не мог изучить девушку и попеременно то заблуждался более сладкими надеждами, то отчаивался. Ни он, никто на свете Доси понять не мог.
Гордая, холодная, насмешливая, обходилась она со всеми мужчинами так, словно ни одного из них достойным себе не признавала.
Встречало это Талвоща, как и иных. Иногда слушала его терпеливей, показывала дружелюбие, но едва он хотел этим воспользоваться, чтобы сблизиться, тут же облачалась гордостью и становилась неприступной.
О любви говорить не позволяла.
Талвощ, богатый после родителей шляхтич, прекрасного имени, был для неё желанным мужем, но о выходе замуж она слышать не хотела.
Пользуясь тем, что должен был с ней попрощаться, литвин решил ещё раз попробовать решительно поговорить с ней.
Дося, которая первая знала тут всё, так, что можно было сказать, что угадывала мысли принцессы, об увольнении Талвоща была осведомлена заранее. Она не удивилась, когда, высматривая её, он застал её в коморе принцессы одну, и объявил, что пришёл попрощаться.
Заглобянка, которая была занята возле каких-то ткацких станков, бросила их и подошла к нему.
– Панна Дорота, – отозвался Талвощ, – сердце моё разрывается. Мне не однажды было мало видеть вас один или два раза на дню, а теперь Бог знает, раз в неделю встретится ли мне это счастье.
А когда Дося молчала, добавил:
– Пусть хоть при этом расставании вольно мне будет ещё раз повторить, что я ваш верный слуга до гробовой доски, а себя и то, что я имею, складываю у ваших ног.
Заглобянка отступила, её личико побледнело и брови стянулись.
– Оставили бы это в покое, – ответила она. – Все вы, мужчины, когда личико нравится, то же самое объявляете и говорите… а на льду не строить.
– Тогда я не больше значу в ваших глазах, чем другие, панна Дорота? – спросил грустно Талвощ.
– Не меньше, чем другие но, по-видимому, и не больше, – повторила Заглобянка. – Знаете ли себя, ваша милость? Я то только знаю, что пока молодая и красы немного есть, она за всё платит, не станет её, начнётся воспоминание, что ни владений, ни имени не принесла, а я этому подвергнуться не хочу и замуж идти не думаю.