Он и староста Вольский, князь Соликовский, немного епископ хелмский помогали Анне всем сердцем, но её забот отвести не могли.
Принцесса, несмотря на болезнь и усталость, срочными делами пренебрегать не хотела. Вскакивала с горячкой, головной болью, чтобы потом ослабевшей, поддерживаемой Досей вернуться в кровать.
Единственным утешением для неё было то, что все, казалось, обращаются к ней и склоняются на её сторону.
Об этом свидетельствовал Талвощ.
Стоял он уже теперь в гостинице не «Под конём» у Барвинка, потому что там так было полно достойнейших, что он попасть туда не мог, но в городе у ремесленника, у которого нанимал комнату. На вид он не имел никакого занятия, был вполне свободным, но с утра бегал, крутился, подслушивал, исправлял, что где находил сломанным, а в вечерние часы протискивался в замок, где имел своих старых приятелей и почти каждый день виделся с Заглобянкой. Он никогда не приходил к ней с пустыми руками, что-то всегда имел для донесения или остережения. Внешне вся его свободная жизнь уходила на услугах принцессе.
Он первый, приняв сомнение в искренности Чарнковского, предостерёг о том Анну и сделал так, чтобы ему не доверяла.
Талвощ умел очень искусно разыгрывать разные роли, выступить как могущественный шляхтич и полупанек[13], потому что был им в действительности, или как скромный шарачек[14]. Бывал он у пана старосты Вольского, у некоторых сенаторов, а где бедные мазуры собирались при кувшине на беседе, когда чувствовал потребность, оказывался там также.
Вечером при лучине или сальной свече и часто до поздней ночи сидел он за столом в своей комнатке и переписывал важные, ходящие по рукам письма, прокламации, пасквили, которые позже раздавал среди людей, а они их разрывали, потому что каждый хотел чего-то узнать о Рдесте и о французе, о Розенберге и Бандуре.
Иногда он должен был предпринимать экспедиции, так как разные посольства начали приближаться и съезжаться.
Ревностным он был и неутомимым, хотя красивая Дося, расхваливая его принцессе, отдавая ему должную справедливость, сама его вознаградить за эти труды вовсе не думала.
Пока говорил ей о том, что делал, чего разузнал, слушала его с интересом, любезно ему улыбалась; как только начинал вздыхать и заговаривать о своей любви к ней, отворачивалась, нахмуренная, и закрывала ему уста.
Нужно было и человека такого терпеливого и любовь такую настойчивую, чтобы этим не разочароваться, не остыть и не отказаться от надежды.
– Панна Дорота в итоге убедится, – говорил он часто, когда его отправляли ни с чем, – что на такую честную привязанность, как моя, можно рассчитывать и полагаться, но панна не имеет ни милосердия, ни сердца.
Дося иногда поворачивалась со странной усмешкой и отвечала ему горько:
– Сердца я, может быть, не имею! Не знаю… или мне его Бог не дал, или с молодости высохло. Что же с этим поделать? Голова моя не идёт кругом.
– Но когда придёт пора, сердце откликнется, – говорил Талвощ, – только не для меня, может, а для какого-нибудь Жалинского или ему подобного юнца.
– Будьте спокойны, – отвечала Дося. – Не дам себя взять легко.
– А что же будет позже… позже?
– К старости? – прервала Заглобянка. – А что же будет? Поседею, буду моей пани служить, как сегодня.
– Но принцесса, Боже нам её сохрани, не вечна, – говорил Талвощ.
– Разве нет монастырей для таких, как я, что семьи не имеют? Господь Бог – отец их, монастырь, дом и убежище.
Так чаще всего кончалось неудачное ухаживание Талвоща, который вздыхал, но любить не переставал. Дося казалась ему всё более красивой, даже в том неблагодарном трауре, который, за исключением грубого кира, покрывал двор видом плаща из грубого серого холста, издавна принятым обычаем.
Эти холщовые одеяния, бесформенные, доводили до отчаяния женщин двора, весьма заботящихся о своём изяществе; но должны были одевать их каждый день, потому что и принцесса так приодевалась, особенно для гостей.
Литвин клялся, что Заглобянке даже и этот мешок, как он его называл, был чудесно к лицу.
Бедный увлечённый Талвощ, ища причины равнодушия к себе девушки, постоянно нападал на ту мысль, что она, возможно, любила кого-то иного. В том случае, если бы он в этом убедился, быть может, перестал бы ухаживать, но, с равной ловкостью шпионя за Досей, как за императорскими помощниками, не смог до сих пор найти даже видимости для подозрения её.
Заглобянка проводила целые дни на услугах принцессе, а если дел не имела, хватала книги, до которых была так жадна, что её от этого высмеивали.
Немногие тогда женщины были привыкшими забавляться чтением, а если какая-нибудь из них находила в этом удовольствие, погружалась в благочестивые книжки. Заглобянка же читала всё, что ей попадало в руки, не делала выбора и была более мудрой, чем они. Была ли этим счастлива? Вещь очень сомнительная.
Наука есть как напиток, который пробуждает всё большее желание и родит ненасытное беспокойство.
Для Доси была она единственным развлечением и отрывала её от мира и ставила, как сейчас, вполне одинокой, так как, за очень малым исключением, даже на дворе о том, что её занимало, не имела с кем говорить.
Духовные, когда кто-нибудь из них случайно какое-нибудь слово из неё вытягивал, заметив в ней беспокойство духа, жаловались только и достойное порицания любопытство упрекали.
Замыкалась, поэтому, в себе.
Не отзывалось ли когда-либо её сердце, а привязанность Талвоща в действительности не производила на неё никакого впечатления, трудно было угадать. Если имела к нему какие чувства, скрывала от него как можно старательней, не желая ему связывать мира.
Она чувствовала себя сиротой и имела чересчур гордости, чтобы, ничего не принося, кроме сердца, согласиться на жертву счастья и судьбы, которых, согласно своему убеждению, не имела чем оплатить.
Несомненно то, что когда Талвощ иногда в своих экспедициях задерживался с возвращением, когда вечером его не было в замке, когда его долго не видела, тосковала по нему живей, покрасневшая подавала ему немного дрожащую руку, здоровалась с ним взволнованным голосом, видимо, обрадованная.
В первые дни апреля Варшава уже была переполнена, почти каждый дом имел гостей. Там, где для панов не было удобных комнат, теснились многочисленные их слуги, а кареты и колебки, которые под сараями и во дворах поместиться не могли, кочевали под домами на улицах. Спала в них челядь, ибо и той не было, где укрыться.
Нигде не найти было свободного угла, а гул и движение ночью не переставали. За многочисленной толпой, дворами, панами со всех наиболее значительных городов Короны, из близкой Силезии, из соседней Германии тянулось неизмеримое множество купцов, мелких торговцев, разного люду, рассчитывающих на толпу, которые, не найдя места в городских магазинах, на фурах и под шалашами, наскоро построенными на рынках, торговали разным товаром.
Монастыри должны были также своим благодетелям отворить ворота гостиницы. В некоторых размещались епископы со своими дворами, в других – светские сенаторы, которые лучших гостиниц найти не могли.
Такие паны, как Фирлей, Зборовский, не только двор, тянули с собой и очень многочисленную челядь, и много вооружённых людей, некоторые даже, как на войну, пушки и мортиры привезли.
Картина, какую тогда представляли рынки и улицы города, предместья и околицы, была чрезвычайно живописна и оживлённа.
Каждая иностранная процессия была иначе наряжена и вооружёна. Некоторые по-бруньсвицки, иные по-итальянски, по-татарски, по-старопольски, по-русски были одеты и оснащены разным оружием. Почти каждое воеводство можно было различить, а что же говорить о Литве, Подоли, Волыни, Червонной Руси, Краковской и Сандомирской, или землях прусских.
В речи также было много разного, так как кашубы, мазуры, поющая литва, малополяне, каждый по-своему ругались и пели.
В гостиницах не могло хватить пива, мёда и разных напитков, которые под вывесками на улицах прямо бочками выкатывали толкающимся гостям. Так же еду в котлах во дворах готовили и тут же на столах, обставленных скамьями в простых мисках приносили голодным. Ложку за поясом тогда носил каждых и ножи у всех было в достатке. Там и сям полотна, развешанные на столбах, заменяли шатры, потому что неопределённая апрельская атмосфера не раз докучала инеем, дождём и градом.
Кое-где в шинках играли выпивающим неизысканную музыку кобзари, скрипачи, гусляры, сербы, песням которых вторили.
Но в городе стояли только большие паны и их дворы, вокруг элекцийного поля под самыми разнообразными шатрами, шалашами и будками размещалась шляхта разных земель, каждая из которых держалась отдельной группы.
Шатёр огромных размеров, так называемый королевский, который стоял посередине и был предназначен для сенаторов на главные торжественные совещания, мог в себя пять – шесть тысяч голов вместить. Вокруг него стояли четыре поменьше, словно башни, соединённые друг с другом деревянным загоном и опоясанные глубоким рвом.
Далее каждое воеводство имело для совещаний отдельный шатёр, при котором развевалась его хоругвь. Ещё далее несчётное множество палаток разного цвета лежало широкой равниной.
Там можно было насмотреться всего, начиная от самых дорогостоящих восточных шатров даже до избитых войлоков, сшитых из холста и сукна, латанных из грубой ткани и приукрашенных коврами.
Челядь, выкопав себе в земле ямы для костра, устроила кухни, иные сколачивали из щепок и досок, из драниц и брёвен здания и сараи.
Были и такие, что во общем аккуратные дома воздвигали, в которых даже были окна со стёклами, но таких тут находилось немного.
Как размещались бедные кони, грустно подумать, жаль было смотреть, потому что ни желобов, ни покрытия над собой большая часть их не имела, разве что плохими одеялами их заслоняли и ставили так, чтобы ветер им слишком не докучал.