Пибрак, Бильевр (посол французский), Вилекье, Суврей и иные присматривали за паном, дабы не каждому позволить до него достать, но не могли защититься от наступающих масок.
Особенно одна, кажущаяся молодым человеком, ловкая, гибкая, протискивалась через очень тесные группки, проскальзывала межу близко стоящими и, долго так лавируя, сумела, в конце концов, достать до Генриха.
Эта ловкая фигурка уже сразу должна была обратить на себя его внимание и показаться ему нестрашной, потому что приближающийся зацепился. Король был вынужден тут пользоваться итальянским языком, который понимало гораздо больше особ, чем французский.
На брошенный вопрос, за кем гонялся и кого искал, он ответил по-французски:
– Тебя, пресветлейший пане.
Звук речи был такой чистый, словно выходил не из уст чужеземца.
– Что-нибудь имеешь ко мне? – спросил король.
– Очень много, если бы тому время и место было! – воскликнул замаскированный.
Генрих внимательно посмотрел, маска, весело подпрыгивая, говорила дальше:
– Жаль мне тебя, пресветлейший пане!
– Меня?
– А! Да! Угрожает тебе здесь больше опасностей, чем твои предвидят, чем ты сам можешь догадаться.
Генрих стал серьёзнее.
– Хочешь меня запугать, – проговорил он, – но знай, что это нелегко.
– Я знаю, что ты храбр, – говорила маска, – но отваги недостаточно, нужна осторожность.
Видишь эту женщину, которую тебе, как в насмешку, предназначают в жёны, когда она могла бы быть тебе матерью. Ты знаешь, какой была её мать и что она после неё взяла в наследство? Бона воевала ядом и колдовством, а это типичная её дочка.
Всему свету известно, что она отравила брата, чтобы после него сокровища наследовать; все знают, что она ведьма, что очаровывает непонятными способами.
Генрих побледнел, обратил глаза на маску, но ничего не ответил:
– Остерегайся её, не приближайся! Поймает тебя, овладеет.
В первый раз до ушей Генриха доходила эта клевета, и не удивительно, что произвела на него глубокое впечатление, так что ответить не мог и не нашёл слова, маска шибко выскользнула, смешалась с толпой, исчезла.
Неподалёку стоял Вилекье, Генрих шепнул ему, чтобы постарался задержать уходящего и узнать, кто был, но прежде чем французу удалось за ним протиснуться, маски уже и следа не было, а все вопросы о ней сводились к тому, что была им неизвестна.
Генрих, может быть, не принял очень серьёзно этих предостережений и не поверил им, хотя причины и цели такой клеветы трудно ему было узнать, навсегда, однако, эта смелая клевета врезалась ему в память. Он бросил взор на серьёзную Анну, и та мысль, что она может быть колдуньей и отравительницей, иначе ему теперь объяснила выражение её лица.
Ничего в то время так не боялись, как чар и колдовства, тех таинственных средств избавления от людей, притягивания их к себе, владения ими, которые были известны адептам чёрного ремесла.
Однако король, которого вскоре окружили паны, должен был снова принять весёлое лицо и не давать узнать по себе, что было тревожно на сердце.
Не приближался он уже к Анне, зато Вилекье усмотрел минуту и Досю Заглобянку повёл на танец, заменив себя Генрихом так, чтобы он мог завязать с ней разговор.
Никого он не должен был удивлять, потому что знали, что Дося почти одна из женщин знала французский, а этого хватало, чтобы могла привлечь к себе короля.
Заглобянка видела, что к ней приближался Генрих, сделала вид, однако, что об этом не догадывается, а когда Генрих заговорил с ней о том, что во время въезда видел её в мужском одеянии, ответила, зарумянившись:
– Известно свету, что женщины очень любопытны.
– Радуюсь этому, – ответил король, – потому что имел возможность видеть самую красивую из женщин, в лучше всего ей служащем костюме.
Дося опустила глаза.
– Я не должна бы соглашаться в совершённом проступке, – проговорила она, – но имею надежду, что ваше королевское величество ни наказывать меня, ни высмеивать не захочет.
– Я? – воскликнул король. – Напротив, я всё бы вам позволил, лишь бы вашу милость приобрести.
– Милость? – рассмеялась Дося, закрывая личико веером и искоса поглядывая на короля.
– Верьте мне, – поспешно, пользуясь временем, добавил Генрих, – что мне это очень важно. Вы тут единственная, на которую бы целыми днями хотелось смотреть.
Говоря это, король, которому Вилекье давал знаки, чтобы разговора не продолжал, нагнулся ещё к Досе, что-то быстро стал ей шептать, и живо удалился, потому что на них уже обращались глаза.
Всё-таки никого особо не удивило, что король сказал пару слов красивой девушке, особенно, что, совершая это, он обратился с вежливыми словами к нескольким другим дамам, чтобы данный приоритет одной не поражал.
За танцующими стоял несчастный Талвощ. Иначе его теперь назвать было нельзя, был поистине несчастен.
Он любил Досю всей силой сердца, а дело даже было не в том, чтобы её заполучить, – тревожился, чтобы она не упала в его глазах и была сравнима с теми, над которыми он так высоко её превозносил.
Он чувствовал и предвидел, что её головка могла закружиться, а Заглобянке слова сказать было нельзя, так уверенно шла, не обращая ни на что внимания.
Напрасно хотел объяснить себе Талвощ её послушание с королём тем, что ради Анны намеревалась быть полезной королю. В её глазах, в выражении лица он читал какое-то начинающееся безумие, какой-то предвестник забвения и бросок в пропасть.
От французов легко было узнать, какая жизнь и обычаи господствовали во Франции, они сами это выдавали. Талвощ знал, что женщины были непостоянные, а мужчины в отношениях с ними дерзкими.
Он дрожал от страха за Досю.
Как только смог позже приблизиться к ней, не сдержал того, что переполняло его сердце.
– Панна Дорота, – сказал он, – поздравлять вас или страдать за вас, не знаю, но король явно за вами гонится. Я ему не удивляюсь, но для вас…
Она обернулась, гневная.
– Что же для меня? – отпарировала она насмешливо. – Думаете, что мне навредить это может, когда кто-нибудь посмотрит на меня?
– Есть такой взор, что убивает, говорит, – отозвался Талвощ, – это взор василиска, но есть и такой, что пятнает.
Возмущённая девушка нахмурилась.
– Вступай, пан, в монастырь, чтобы иметь право на праздниках читать проповеди! – сказала она, смеясь, но гневно. – Навязываешься мне опекуном, не в состоянии быть чем-то другим.
– Другом был и буду, хотя бы вы в меня камнем бросали, – сказал, кланяясь, литвин, – от вас приму всё, когда-нибудь узнаете меня лучше.
Заглобянка смерила его презрительным взглядом. Талвощ промолчал и отошёл.
Чрезвычайно желанное веселье становилась всё больше оживлённым, но король под видом усталости дольше веселиться тут не хотел. Пошёл попрощаться с принцессой, хотя уже не приблизился к ней и только почтил любезным поклоном. Сразу потом в сопровождении своих французов и молодого Тенчинского, провожаемый Зборовскими, он вышел для ожидания кареты.
Паны Зборовские уже знали, что этот Тенчинский королём был прикреплён к своей особе и назначен маршалком или подкоморием, что в них пробуждало зависть.
Этот старый род, снова занимающий самое близкое положение к королю, был солью в глазу Зборовских, которые первыми себе утвердили права на окружение Генриха и обладание им.
Самуэль, который, отведя короля до кареты, остался на минуту с братьями у двери, ужасно нахмурился.
– Посмотрите-ка на них! Мы едва пару дней проспали, уже втиснуться, подольститься, опередить нас сумели! Но, Бог мой, они ошибаются, думая, что они нас затолкнуть сумеют за себя. Мы знаем, что нам надлежит, а не захочет король делать, что должен, для нас, мы дадим ему лучшие знаки, чем на коронации. Мы дали ему корону и забрать её также сумеем.
Кипел пан Самуэль, старались его сдерживать, потому что много людей слушало, но это он учитывать не хотел.
– Всё это дела католиков, – прервал кто-то из диссидентов, – речь не о панах Зборовских, но о подчинении наших совестей и введения инквизиции или о такой резне, как в Париже устроили! Король поклялся, но его от клятвы папа развяжет, лишь бы избавиться от ненавистных.
Не время и не место было для подобного разговора, который заглушала весёлая музыка, доходящая из открытых дверей. Таким образом, пан Самуэль не отвечал, но на его лице было видно пылкое волнение.
Он вошёл с братьями обратно в комнаты, переполненные ещё весёлыми гостями, которые, казалось, не обращают внимание на то, что приближалась полночь, а с ней начинался великий пост. С некоторым хвастовством они хотели танцам протестовать против сохранения сурового католического воздержания.
На следующий день в замке вместо иных забав утром был объявлен турнир, а король сам обещал принять в нём участие, бегая за кольцом и желая в том показать свою ловкость.
Самуэль Зборовский ожидал найти противника, достойного себе и помериться с ним силой в турнире.
Пепельная ночь, которая завершала весёлые краковские празднества, мало кому позволила заснуть и отдохнуть. Одним хотелось поговорить о прошлом и оценить то, что пережили, другим – обдумать, что делать завтра.
С первых дней обратили внимание на то, что молодой король и его товарищи французы всегда с нетерпением выжидали минуты, когда могли остаться наедине с собой.
Ежели хотя бы один поляк, даже такой милый королю и доверенный, как Ян из Тенчина, был с ними, французы сдерживались, не договаривали слова, смотрели друг на друга и осторожно замыкались в себе. Хвалили всё.
Только когда оставались одни, когда Генрих имел только около себя свою верную службу, привезённую из Парижа, стража охраняла двери, и в королевских покоях начинались оживлённые заседания, смех, своеволие, а иногда шумные разговоры, в которых подслушивающий под дверью мог узнать о красивых и любопытных вещах.
Правда, о французах он наслушался бы не лучших вещей там, где были одни поляки, а обычай их и дело пришлось бы осудить.