Тенчинский слушал, показывая всё большее беспокойство.
– Я должна просить короля о справедливости, – прибавила Анна. – Что сталось, невозможно изменить, но пусть виновник женится, такого огорчения нельзя пустить безнаказанно.
Подкоморий, согнувшийся, задумчивый, казалось, размышляет над ответом.
– Неизвестно, кто это допустил? – спросил он.
– Я не знаю, – сказала принцесса, – но король с лёгкостью сумеет узнать о том.
– Я опасаюсь, – ответил сухо Тенчинский, – как бы виновник не был слишком высокого положения. Король многих из своих французов щадить должен, не над всеми имеет власть. Это дело требует большой осторожности, но могу ручаться вашему королевскому высочеству, что буду стараться его прояснить.
В речи пана подкомория чувствовалось, что рад был бы выкрутиться из того, что ему поручили.
Анна начала ещё жаловаться, он выслушал её терпеливо, и ушёл, обновляя заверение, что сделает, что только будет в его силе.
Принцесса знала, что исполнила свою обязанность.
После отъезда Тенчинского тут же нужно был сообщить Конецкому, Жалинской, всем силам двора о приготовлении вечера, назначенного на четырнадцатое. Времени оставалось сравнительно немного, а Анна была так мало привыкшей к приёму многочисленных гостей, к великолепным выступлениям, должна была сюда столько особ пригласить, столько сделать приготовлений, что в голове её закружилось.
Она чрезвычайно заботилась о сохранении своей важности и достоинства, хотела изысканностью приёма не выделяться и не стыдиться перед людьми. А она сама, её двор так давно привыкли к очень простой жизни, к экономии и скромности.
Поэтому снова из казны нужно было достать серебро, навешать портьер, стянуть ковры, которые из экономии также спрятали. Службы также хватало, а кухмистра должна была занять у короля, потому что не имела такого, который бы испорченным ртам изнеженных французов мог угодить.
Принцесса захлопоталась почти до слёз.
Тем временем крайчина, которая до сих пор не хотела отказаться от надежды поженить Генриха и Анну, была обрадована этим новым признаком его… нежности. Так она это называла. Приближался, старался, видимо, о милости, оживлял ту мысль, которая, впрочем, принадлежала к обязанностям.
Ласка и другие дамы, идущие по её примеру, так упорно продолжали в это верить, что порой даже сама принцесса давала ей себя соблазнить.
Спрашивала только часто саму себя: был бы этот брак добрым? Мог бы быть счастливым?
Чаще всего на это отвечали слёзы и большая неуверенность. Такой молодой, такой легкомысленный – можно ли было от него ожидать привязанности? Чем она лучше его узнавала, тем больше сомневалась в том.
В конце концов с разновидностью отречения она отрекалась от собственной воли, говорила в духе: «Будет, что Бог даст, что предназначил! Я не властна над собой, принадлежу стране, прикажут мне иди с ним к алтарю, пойду. А потом… Да будет воля Твоя».
Редко более весёлая мысль проясняла эти тёмные облака тревожных предчувствий; а утешением чаще всего было воспоминание о Зигмусе, который казался ей приёмным ребёнком, как бы её собственным. Почему не думала принять себе свою тёзку Анну, сестру его? Почему она её гораздо меньше интересовала? Не знала сама.
Вдалеке, за туманами снился ей иногда польский трон для племянника. Ради него она охотно отреклась бы от своих прав. Он бы ягелонскую кровь снова сюда привёл на долгие века.
Во вторник четырнадцатого июня с утра в замке бегали, приготавливая этот обещанный вечер у принцессы.
Весь фрауцимер причёсывал волосы и готовил наряды, служба была на ногах, Жалинская и Конецкий оба охрипли, а Анна сидела в спальне грустная, потому что её сердце ничего уже себе не обещало в будущем.
Крайчина должна была для неё сама обдумать наряд и напрасно спрашивала мнение, принцесса равнодушно улыбалась.
– Это всё одно, – отвечала она подруге, – как бы не оделась, не буду ни моложе, ни красивее. Не беспокойся так обо мне, а помоги лучше, чтобы мы не сделали стыда моим родителям, королевскому имени. Французы привыкли к великолепию и расточительности, наш обычай всегда был более простой, боюсь, как бы нас не высмеяли.
Обижалась Ласка на одно это допущение – ей казалось всё очень красивым и со вкусом.
Анна настаивала, чтобы ничего не жалели, и готова была, несмотря на большие расходы, выложить последний грош ради чести своего дома.
Также покои принцессы, которая позвала и друзей, и тех, что были ей явно враждебны, сверкали под вечер всей роскошью остатков после Боны и Сигизмунда Августа.
Королева-мать, хотя очень много вывезла с собой, уходя из Польши, оставила, однако, много предметов, которые забрать было невозможно. Сигизмунд Август любил красивые вещи, таким образом, ткани, ковров, серебра хватало, а великолепные комнаты предоставлялись для украшения ими.
Было достаточно также и красивых лиц у девушек-фрауциммер принцессы, и когда вечером собралась вся группа гостей, было ничего стыдиться. Анна могла с гордостью смотреть на свой двор и группу самых наидостойнейших людей, которая её окружала.
Король подошёл довольно поздно, с тем же очаровательным и весёлым личиком, которое всегда сюда приносил, стараясь понравиться принцессе.
Почему именно этого дня лживая улыбка и любезность не произвели на неё приятного впечатления и ни на минуту не ввели в заблуждение? Анна не знала сама. С того вечера, как видела Генриха безумствующем в танце, какое-то отвращение чувствовала к нему и опаску.
Казался ей таким фальшивым и порочным, как был в действительности. Упрекала в этом себя, а сдержаться не могла.
Танцы, от которых Анна хотела совсем отказаться, такие неприятные они пробуждали в ней воспоминания, должна была начать Паваном с Генрихом, который, кажется, специально старался держаться очень серьёзным. Только в его глазах порой какие-то блёстки иронии пролетали, как бледные огоньки.
От дальнейших танцев решительно отказавшись, принцесса занялась своими хозяйскими обязанностями, сев среди старших дам.
Король, очень оживлённый, не переставал скакать, взял Зосю Ласку, пригласил других девушек на известные им Куранту и Гавот, но до сих пор был сдержан и слишком приличен.
В этот день ни в чём его упрекнуть было невозможно, а грация, с какой выступал в танце, обращала головы, потому что нельзя было отказать ему в учтивости, ловкости движений и искусстве понравиться.
До поздней ночи, при отголосках музыки, танцевали в одних залах, пировали и забавлялись беседой в других.
Только утром король удалился, уводя с собой французов, и все гости начали разъезжаться.
Инфантка благодарила Господа Бога, уходя последней в спальную комнату.
– Моя Ласи, – говорила она подруге, – скажи мне, правда?… Всё нам удалось? Всего хватало? Не постыдились? Не правда ли?
– А! Принцесса моя, – отпарировала крайчина, – ни один праздник так, как этот, не удавался. Люди подобного не помнят.
– Король завтра во дворе под нашими окнами, – добавила она, усмехаясь, – за кольцом будет бегать. Не забудьте же, моя принцесса, выйти на галерею в ложе, чтобы поглядеть на его ловкость и похлопать, потому что это он для вас делает.
Анна пожала плечами и ответила:
– Начнём вечерние молитвы.
Пятнадцатого, действительно, Генрих и другие французы запланировали бегание за кольцом, упражнение, в котором преуспели.
Оно учило меткому владению копьём, но в Польше эту забаву менее ценили и, как говорил старый Белинский, предпочитали сильную, чем изнеженную и ловкую руку у рыцаря.
Король, как правило, надолго проспал, и не вышел в покои аж до десяти.
Тенчинский, который едва вздремнул, был уже давно готов к приказу.
Из всех поляков пан подкоморий был наиболее приятен королю, и он также любил короля; а привязался к нему с таким ослеплением, что в нём одно хорошее видел.
При графе Яне короля ни в чём упрекнуть было нельзя, так горячо вставал в его защиту, и готов был в малейшем оскорблении чести Генриха проливать кровь. На протяжении всех дней Тенчинский от него не отступал, стараясь предвидеть и предупредить великие желания короля.
Несколькими днями раньше подкоморий имел удовольствие одарить его очень красивым конём восточной крови, который понравился Генриху. Как с тем конём, так поступал он с каждой иной королевской прихотью, стараясь её удовлетворить, хотя бы наибольшей ценой.
За эту милость король, правда, платил ему великой любезностью, привязал его к своей особе, давал явное первенство, но вовсе в свои тайны, в то, что делалось в глубине сердца, не допускал. Лгал подкоморию также как иным полякам, а на свои забавы с французами не приглашал его, скрывался с ними. Бледный и измученный король, выйдя из своей спальни, приветствовал Тенчинского вопросом, не прибыл ли кто из Франции.
Последние, полученные двумя днями ранее, новости из Парижа, велели каждую минуты ожидать катастрофы.
Генрих знал, что Карл лежал в кровавом поту, догорая, мучимый видениями убийств и резни, и что мать не спускала глаз с герцога Алансонского и Генриха, короля Наварры, а Монморанси и Коссе уже были отправлены в Бастилию, Турень и Тор сбежали, Моле и Коконнас под судом.
– Из Франции ни о ком не знаю, – ответил Тенчинский, – но посол императора Максимиллиана просит об аудиенции и ждёт.
Был им Андрей Дубич, и его немедленно ввели. Король, который имел быстрый взгляд, пытался по его лицу отгадать, с чем пришёл. Дубич не показывал по себе, что нёс что-то важное.
Объявил только, что имеет от цезаря собственноручное письмо к королю, с поручением отдать в его собственные руки.
Действительно, в маленьком свитке бумаги, оснащённом печатью с перстня императора, Генрих узнал письмо Максимиллиана, догадался, что письмо должно было содержать что-то важное, и, не распечатывая, поблагодарил Дубича. Ушёл с ним в свой кабинет.
Подкоморий остался с Дубичем один и после короткого разговора проводил к его карете.