— Еще бы мне не узнать его, черт возьми! — отозвался он своим обычным звучным голосом, четко произнося слова.
Спокойствие уже вернулось к этому денди, самому последовательному и величественному из всех денди, которые — вам это известно! — презирают всякое волнение как чувство низшего порядка и, в отличие от дурня Гете,{426} не считают, что удивление — достойное состояние человеческого разума.
— Я не часто проезжаю здесь, — невозмутимо продолжал виконт де Брассар, — и даже избегаю этого. Однако существуют вещи, которые не забываются. Их немного, но они есть. Я знал три: первый мундир, который ты надел; первый бой, в котором участвовал; первая женщина, которой обладал. Так вот, для меня это окно — четвертое, чего я не в силах забыть.
Он замолчал и опустил стекло. Не для того ли, чтобы лучше видеть окно, о котором говорил?.. Почтальон, ушедший за тележником, все не возвращался. Сменные лошади тоже запаздывали: их еще не привели с почты. Те же, что нас привезли, вконец измученные, нераспряженные, оцепенели от усталости, спрятали головы между ногами и даже не били нетерпеливыми копытами по молчаливой мостовой в чаянии близкой конюшни. Наш сонный дилижанс походил на зачарованную карету, окаменевшую по манию волшебной палочки феи на какой-то прогалине в лесу Спящей красавицы.
— Как бы то ни было, — сказал я, — для человека с воображением у этого окна есть свое лицо.
— Не знаю, какое у него лицо для вас, — отозвался виконт де Брассар, — зато знаю, какое — для меня. Это окно первой комнаты, которую я занимал в первом своем гарнизоне. Я мечтал в ней — о черт, тому уже тридцать пять лет! — за этим занавесом, который, насколько могу судить, ничуть не изменился за такой огромный срок и освещен теперь так же, как в те поры, когда…
Он вновь замолчал, не желая, видимо, довершать свою мысль, но мне очень хотелось ее прочесть.
— Когда вы младшим лейтенантом учили тактику, капитан, посвящая ей первые бессонные ночи.
— Вы делаете мне слишком много чести, — возразил он. — Я в самом деле был тогда младшим лейтенантом, однако ночи проводил не за тактикой, и если лампа у меня горела в неположенные часы, как выражаются добропорядочные люди, то не затем, чтобы я мог читать маршала Саксонского.{427}
— Но, быть может, затем, чтобы подражать ему, — быстро, как ракетка, отпарировал я.
Он послал мой волан обратно.
— Ну, тогда я еще не подражал маршалу Саксонскому в том, что вы имеете в виду. Это пришло значительно позднее. В ту же пору я был всего лишь мальчишкой, младшим лейтенантом, правда в мундире с иголочки, но страшно неуклюжим и робким с женщинами, хотя они не хотели в это верить, вероятно, из-за моей чертовой физиономии. Я никогда не умел пользоваться преимуществами, которые давала мне у них моя робость… К тому же в те прекрасные дни мне было всего семнадцать. Я только что выпустился из военной школы. Мы ведь выходили из нее в возрасте, в котором вы туда поступаете, потому что продержись император, этот великий расточитель человеческих жизней, чуть подольше — он кончил бы набором в армию двенадцатилетних рекрутов, подобно тому как азиатские султаны заводят себе девятилетних одалисок.
«Если он примется рассуждать об императоре и одалисках, — подумалось мне, — я ничего не узнаю».
— И все же, виконт, — возразил я, — бьюсь об заклад, что вы не сохранили бы доныне воспоминания об окне, что горит вон там, вверху, если бы за его занавесом не таилась для вас женщина.
— И вы не проиграете пари, сударь, — с серьезным видом подтвердил он.
— Ах, черт возьми, — продолжал я, — да я в этом и не сомневаюсь! Для такого человека, как вы, сделать столь живым и священным воспоминание об окне дома, которое вы видите сегодня ночью освещенным на прежний манер в провинциальном городишке, куда вы после первого гарнизона не заезжали и десяти раз, может значить лишь одно из двух: либо вы выдержали здесь осаду, либо штурмом овладели женщиной.
— Тем не менее я не выдерживал здесь осаду, по крайней мере, в военном смысле слова, — ответил он все так же серьезно, но серьезность нередко маскировала у него шутку. — И с другой стороны, можно ли говорить об осаде, когда сдача наступает так быстро? А что касается женщины, взятой штурмом или без такового, я вам уже доложил: в то время я был на это совершенно не способен. Поэтому взята здесь была не женщина, а я сам.
Я поклонился — но разглядел ли он мое движение в темноте купе?
— Берген-оп-Зом{428} и тот брали, — польстил я.
— Да, но семнадцатилетние младшие лейтенанты обычно не уподобляются Берген-оп-Зому ни по неприступности, ни по выдержке.
— Таким образом, — весело заметил я, — еще одна жена Потифара…{429}
— Она была барышней, — поправил он с довольно комичной добросовестностью.
— Прибавилась к общему счету, капитан. Только на этот раз ей попался Иосиф из военных, который не убежал…
— Который, напротив, убежал сломя голову, хотя слишком поздно и к тому же перетрусив, — отпарировал он с совершенным хладнокровием. — Причем перетрусив так, что теперь я понимаю фразу маршала Нея, которую слышал своими ушами и которая в устах такого человека, признаюсь, несколько утешила меня: «Хотел бы я посмотреть на за… (он произнес слово полностью), который посмеет уверять, что ему никогда не было страшно!»
— История, в которой вы испытали это чувство, должно быть, необычайно любопытна, капитан!
— Еще бы! — бесцеремонно буркнул он. — Если вам интересно, я могу ее рассказать, потому что она — событие, которое въелось в мою жизнь, как кислота в сталь, и навсегда легло черным пятном на все мои беспутные радости… Да, беспутство не всегда идет на пользу! — добавил он с меланхоличностью, поразившей меня в этом чудовищном жизнелюбце, так напоминавшем мне греческий бриг с двойной медной обшивкой.
И де Брассар поднял опущенное стекло, то ли опасаясь, что голос его разнесется слишком далеко и рассказ услышат снаружи, хотя вокруг нашего неподвижного и словно всеми забытого дилижанса не было ни души, то ли потому, что равномерное шарканье метлы, с нажимом выскабливавшей просторный двор гостиницы, казалось капитану неподобающим аккомпанементом к его повествованию; а я весь превратился в слух, следя только за голосом собеседника, ловя в нем малейшие оттенки, потому что в темном закрытом купе не мог видеть лицо виконта, и еще напряженней вглядываясь в окно с пунцовым занавесом, которое поблескивало все тем же колдовским светом и о котором рассказывал мой знакомец.
— Итак, мне было семнадцать, и я только что вышел из военной школы, — продолжал капитан. — Выпущенный младшим лейтенантом в заурядный армейский пехотный полк, ожидавший с присущим моменту нетерпением приказа выступить в Германию, где развертывалась та кампания императора, которую историки нарекли кампанией тысяча восемьсот тринадцатого года, я успел лишь заехать в родную провинцию, чтобы обнять старика отца, и, явившись в городок, где мы сейчас находимся, присоединился к своему батальону, потому что весь гарнизон этой дыры с несколькими, самое большее, тысячами обитателей состоял из двух первых батальонов нашего полка. Два других были расквартированы в поселениях по соседству. Вы, вероятно, лишь проезжаете через этот городишко, возвращаясь на свой Запад, и потому не представляете себе, что значит — или, по крайней мере, значило тридцать лет назад — быть вынужденным прозябать здесь, как был вынужден я. Это был, несомненно, наихудший гарнизон, куда мог меня для начала упрятать случай, который всегда рисуется мне в обличье дьявола, а тогда олицетворялся для меня в образе военного министра. Гром небесный, какое убожество! Не помню места, где мне было бы скучней и тоскливей. Однако, упоенный собственным мундиром, чувством, не известным вам, но знакомым всякому, кто носил форму, я почти не страдал от того, что позднее нашел бы невыносимым. Что мне, в сущности, было до этого унылого провинциального захолустья? В конце концов, я жил не столько им, сколько своим мундиром, шедевром Томассена и Пье, от которого был в восторге. Этот сводивший меня с ума наряд украшал и расцвечивал для меня весь мир — пусть это покажется вам преувеличением, но это правда — и был, в полном смысле слова, настоящим моим гарнизоном. Когда я слишком уж скучал в этом городе, неподвижном, неинтересном и мертвенном, я надевал парадную форму, расправлял аксельбанты, и вид моего нагрудника обращал скуку в бегство. Я походил на тех женщин, что прихорашиваются, даже когда они одни и никого не ждут. Я наряжался… ради самого себя. В каком-нибудь укромном уголке Променада, где я приобрел обыкновение прогуливаться часа в четыре пополудни, не нуждаясь ни в чьем обществе, чтобы чувствовать себя счастливым, я одиноко любовался своими эполетами и темляком сверкавшей на солнце сабли, и грудь мою распирало так же, как позднее на Гентском бульваре, когда, идя под руку с женщиной, я слышал у себя за спиной: «Согласитесь, вот настоящая офицерская выправка!» К тому же в этом небогатом городишке, чуждом коммерции и прочим видам деловой предприимчивости, жили одни лишь старинные, почти разоренные семьи, дувшиеся на императора за то, что он, как они выражались, не заставил разбойников-революционеров вернуть награбленное, и по этой причине не очень-то жаловавшие офицеров. Итак, ни собраний, ни балов, ни вечеров, ни танцев. В лучшем случае — по воскресеньям, если после заутрени выдавалась хорошая погода, — жалкий кусок Променада, где матери выгуливали и выставляли напоказ своих дочек до двух дня — часа обедни, когда первый удар сзывающего к ней колокола сметал со злополучного Променада все юбки. Эта дневная служба, к которой, кстати сказать, мы никогда не ходили, на моих глазах превратившаяся при Реставрации в воинскую мессу, присутствовать при коей было обязано все полковое начальство, внесла хоть какое-то оживление в мертвенную унылость гарнизонного быта. Она стала выходом для нас, здоровяков, пребывавших в том возрасте, когда страсть к женщинам занимает такое большое место в жизни. Кроме офицеров стоявшей под ружьем роты, все остальные рассеивались по нефу церкви и располагались кто где горазд. Почти всегда мы занимали позицию позади самых хорошеньких женщин, приходивших к мессе в уверенности, что там на них будут глазеть, а мы по мере сил развлекали их, вполголоса, но так, чтобы нас слышали, обсуждая прелесть их мордашек и нарядов. Ах, воинская месса, завязке скольких романов я был на ней свидетелем! Сколько раз я видел, как в муфты девушек, оставляемые ими на стульях, когда они преклоняли колен