INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков — страница 18 из 146

Только я собирался сесть в карету, как на глаза мне попалась крестьянка, пересекавшая дорогу в сопровождении лакея. Она показалась мне знакомой, я подошел поближе и присмотрелся. Это была Берта, честная поселянка из нашей деревни, сестра моей кормилицы. Я окликнул ее, она остановилась и, в свою очередь, посмотрела на меня, но с горестным изумлением.

— Как, это вы, сеньор Альвар? — сказала она. — Зачем вы явились сюда, в эти места, где вам грозит верная гибель и куда вы принесли столько горя?

— Я? Но, моя милая Берта, что же я такого сделал?

— Ах, сеньор Альвар, неужели совесть не мучит вас за то плачевное состояние, в котором оказалась ваша достойная матушка, наша добрая госпожа? Она находится при смерти…

— При смерти! — воскликнул я.

— Да, — продолжала она, — это последствия тех огорчений, которые вы ей причинили; в эту минуту, когда я говорю с вами, ее, наверное, уже нет в живых. Она получила письма из Неаполя, из Венеции, ей сообщили о вас такие вещи, от которых кровь стынет в жилах. Наш добрый господин, ваш брат, вне себя. Он говорит, что добьется повсюду приказа о вашем аресте, донесет на вас, сам выдаст вас правосудию…

— Идите, Берта, если вы возвращаетесь в Маравильяс и попадете туда раньше меня, доложите моему брату, что скоро он меня увидит.

Карета была готова, я подал руку Бьондетте, силясь скрыть свое душевное состояние под маской хладнокровия. Она же, напротив, спросила с испуганным видом:

— Как, мы добровольно отдадим себя в руки твоего брата? Мы рискнем возбудить против себя и так уже разгневанную семью, растерявшихся слуг…

— Я не могу бояться своего брата, сударыня; если он предъявляет мне несправедливые обвинения, необходимо рассеять их. Если же я в чем-нибудь действительно виноват, я должен принести извинения. И так как вина моя — невольная, я имею право на его сострадание и снисходительность. Если своим беспорядочным образом жизни я свел в могилу мать, я должен загладить этот позор и оплакать во всеуслышание эту утрату, так, чтобы искренность и громогласность моего раскаяния смыла в глазах Испании постыдное обвинение в недостатке сыновней любви…

— О Альвар, ты идешь навстречу моей и своей гибели. Эти письма, сыплющиеся со всех сторон, эти предвзятые суждения, распространяемые с такой быстротой и с таким упорством, — все это следствия наших приключений и тех преследований, которым я подверглась в Венеции. Предатель Бернадильо, которого ты недостаточно хорошо знаешь, осаждает твоего брата; он заставит его…

— Полно, Бьондетта, чего мне опасаться со стороны Бернадильо и всех негодяев на свете? Мой самый страшный враг — я сам. Никто не принудит моего брата к слепой мести, несправедливости, к поступкам, недостойным разумного и мужественного человека, недостойным дворянина.

За этим довольно запальчивым разговором последовало молчание. Оно могло бы в конце концов стать тягостным для нас обоих, но через несколько минут Бьондетта задремала и немного погодя крепко уснула. Ну как мне было не взглянуть на нее? Не остановить на ней свой взволнованный взор? Ее лицо сияло блеском, всей прелестью юности, а сон придал ему вместе с естественным выражением покоя восхитительную свежесть и оживление, поразительную гармоничность всех черт. Очарование вновь овладело мной, отодвинув в сторону всё мое недоверие, все мои заботы; единственное, что осталось, — это страх, как бы прелестная головка, завладевшая всеми моими помыслами, не испытала каких-нибудь неудобств от тряски и толчков, когда карета вздрагивала на ухабах. Я был озабочен только одним — поддерживать и охранять ее. Но один толчок был настолько сильным, что я не сумел оградить ее. Бьондетта вскрикнула, карета опрокинулась. Оказалось, что сломана ось; к счастью, мулы остановились. Я выкарабкался наружу и в тревоге бросился к Бьондетте. Она лишь слегка ушибла локоть, и вскоре мы уже стояли на ногах в открытом поле под палящими лучами полуденного солнца, в пяти лье от замка моей матери, не имея никаких средств добраться туда. Ибо, куда ни глянь, вокруг нас не было заметно никакого жилья.

Однако, внимательно присмотревшись, я увидел примерно на расстоянии одного лье от нас дымок, подымавшийся из-за густого кустарника, среди которого возвышалась группа деревьев. Поручив погонщику посмотреть за каретой, я предложил Бьондетте отправиться со мной в ту сторону, откуда нам маячила хоть какая-то надежда на помощь.

Чем ближе мы подходили, тем больше крепла эта надежда: в лесу показалась просека, вскоре она превратилась в аллею, в глубине которой виднелись какие-то неказистые строения; перспективу замыкала довольно больших размеров ферма.

В этом жилье, таком обособленном, тем не менее все было в движении. Как только нас заметили, какой-то человек отделился от остальных, двинулся нам навстречу и вежливо приветствовал нас. На вид это был вполне порядочный человек, на нем был черный шелковый кафтан, отделанный серебряным галуном и лентами огненного цвета.{20} На вид ему было лет двадцать пять — тридцать. Загорелое лицо, выдававшее сельского жителя, дышало свежестью, силой и здоровьем.

Я рассказал ему, какое неприятное происшествие привело меня к нему.

— Господин кавалер, — отвечал он, — вы находитесь среди радушных людей и будете желанным гостем. У меня тут неподалеку кузница, ваша ось будет исправлена; но сегодня, если бы вы даже предложили мне все золото моего господина, герцога Медины Сидония, ни я и никто из наших не взялся бы за работу. Мы только что вернулись из церкви, моя жена и я. Это самый счастливый день нашей жизни. Войдите! Когда вы увидите новобрачную, моих родителей, друзей, соседей, которых я собираюсь угостить, вы поймете, что я не могу засадить их сейчас за работу. Впрочем, если госпожа и вы не побрезгуете обществом людей, испокон веков живших своим трудом, мы сядем за стол. Мы все так счастливы сегодня — если вы захотите разделить нашу радость, дело только за вами. А завтра подумаем и о работе. — И он тотчас же распорядился послать за моей каретой.

Итак, я оказался гостем Маркоса, фермера герцога. Мы вошли в просторное помещение, предназначенное для свадебного пиршества; оно примыкало к главному строению и занимало всю заднюю половину двора. Это была своего рода беседка с арками, украшенная гирляндами цветов, откуда открывался прекрасный вид: на переднем плане две небольшие рощи, а за ними сквозь просеку виднелись поля.

Стол был уже накрыт. Луисия, новобрачная, села между Маркосом и мною; Бьондетта рядом с Маркосом. Родители молодых и другие родственники расположились напротив нас, молодежь уселась с обоих концов стола.

Новобрачная каждый раз, когда к ней обращались, опускала свои большие черные глаза, созданные не для того, чтобы смотреть исподлобья; даже самые невинные вещи вызывали у нее улыбку и румянец.

Обед начался чинно — таков уж характер нации; но по мере того как опустошались расставленные вокруг стола бурдюки, лица утрачивали свою серьезность. Гости заметно оживились, когда неожиданно за столом появились местные поэты-импровизаторы. Это были слепцы, спевшие под аккомпанемент гитары следующие куплеты:

Говорит Луизе Марко:

«Верным я горю огнем!»

А она ему: «Пойдем

Под церковную, под арку!»

И уста, и нежный взор

Произносят приговор

Вечной верности Амуру.

Кто не в силах утерпеть

На супругов посмотреть, —

Приезжай в Эстрамадуру!

Хороша, скромна супруга,

Марко недругов имел…

Но, завистник, что посмел?

Оба стоили друг друга.

И соседей общий хор,

Славя брачный договор,

Воздает хвалу Амуру.

Кто не в силах утерпеть

На супругов посмотреть, —

Приезжай в Эстрамадуру.

Мир согласный им награда,

Сердце нежностью согрев,

И в один и тот же хлев

Загоняют оба стада.

Все волненья, все труды,

Радость, прибыль и плоды

Делят ровно в честь Амура…

Кто не в силах утерпеть

На супругов посмотреть, —

Приезжай в Эстрамадуру.[15]

Пока мы слушали эти песни, столь же простые, как те, для кого они пелись, работники фермы, уже свободные от своих обязанностей, собрались с веселыми шутками, чтобы доесть остатки пиршества; вперемежку с цыганами и цыганками, которых позвали для пущего веселья, они образовали под деревьями живописные и оживленные группы, украшавшие общую картину.

Бьондетта все время искала моих взглядов, обращая мое внимание на это зрелище, которое, видимо, ей очень нравилось; она словно упрекала меня за то, что я не разделяю ее удовольствия.

Однако затянувшаяся трапеза явно начинала тяготить молодежь, которая с нетерпением ждала начала танцев. Людям постарше ничего другого не оставалось, как проявить снисходительность. И вот — стол разобран, доски сняты, бочки, на которых он стоял, отодвинуты в глубь беседки и превращены в подмостки для оркестра. Заиграли севильское фанданго, молодые цыгане исполнили этот танец, аккомпанируя себе на кастаньетах и тамбуринах. Свадебные гости последовали их примеру, танцы стали всеобщими.

Бьондетта, казалось, пожирала глазами это зрелище. Оставаясь на своем месте, она повторяла все движения танцующих. «Мне кажется, — сказала она, — я до безумия полюбила бы балы». Вскоре она присоединилась к ним и увлекла меня в общий круг.

Вначале в ее движениях чувствовалась скованность и даже неловкость, но вскоре она освоилась, стала двигаться легко и грациозно, сочетая силу и точность. Она раскраснелась, потребовала платок — свой, мой, первый попавшийся; она останавливалась лишь для того, чтобы вытереть разгоряченное лицо.

Я никогда не увлекался танцами, а сейчас у меня на душе было слишком тревожно, чтобы я мог предаться столь пустой забаве. Я ускользнул в укромный уголок беседки, ища места, где бы посидеть и собраться с мыслями.