где говорится о хитростях, которые пускает в ход демон, когда хочет понравиться и соблазнить. Мы попытались, насколько возможно, объединить их в виде аллегории, где принципы состязаются со страстями: поле битвы — душа, движущей силой действия служит любопытство, аллегория оказывается двойной, и читатели без труда заметят это.
Не будем продолжать это объяснение: автору вспоминается, как однажды, 25 лет от роду, просматривая полное собрание сочинений Тассо, он натолкнулся на том, содержавший объяснение аллегорий «Освобожденного Иерусалима». Он остерегся раскрыть его. Он был страстно влюблен в Армиду, Эрминию, Клоринду и безвозвратно утратил бы столь пленительные иллюзии, если бы эти красавицы были сведены к простым символам.
ШАРЛЬ НОДЬЕ
Шарль Нодье (1780–1844) — один из крупнейших деятелей раннего французского романтизма, в 20-х годах организатор основного романтического кружка в Париже — «Сенакля». В своей эссеистике и художественной прозе разрабатывал поэтику грез и сновидений — иногда сказочно-чудесных (повесть «Фея хлебных крошек»), иногда тревожно «фантастических» («Смарра»), иногда переосмысленных иронически («Любовь и чародейство»).
Смарра, или Ночные демоны
Впервые напечатано в 1821 году под названием «Смарра, или Ночные демоны, романтические сновидения, переведенные со словенского графом Максимом Оденом». «Новое предисловие», содержащее программные положения романтической эстетики, появилось при перепечатке этой поэмы в прозе в 3-м томе Собрания сочинений Нодье (1832). Мистифицирующий псевдоним «переводчика» в первом издании, содержащий в себе анаграмму фамилии автора (Оден — Нодье), не раз использовался Шарлем Нодье в других его сочинениях. Отсылка к культуре южных славян (использованная несколько лет спустя и Проспером Мериме в другой знаменитой литературной мистификации — книге «Гузла») опирается на биографический опыт Нодье, который в 1813 году некоторое время служил во французской администрации Иллирийских провинций (ныне Словения и Хорватия), присоединенных в то время к наполеоновской империи. Известны и книжные источники поэмы — демонологические («Трактат о привидениях и вампирах…» О. Кальме, 1751, «Путешествие по Далмации» Альберто Фортиса, 1774) и собственно литературные («Золотой осел» Апулея, «Буря» Шекспира, «Коринфская невеста» Гёте, «Гяур» Байрона). Названия разделов, на которые делится текст поэмы — «пролог», «рассказ», «эписодий», «эпод», «эпилог», — взяты из традиционной риторики и поэтики (где они относятся к различным ораторским, лирическим и драматическим жанрам) и призваны подчеркнуть кажущуюся «классичность» произведения.
Перевод, выполненный по изданию: Nodier Charles. Contes. Paris, Classiques Gamier, 1963, — печатается впервые. В примечаниях использованы комментарии Жан-Люка Стенмеца к изданию: Nodier Charles. Smarra, Trilby et autres contes… Paris, Gamier-Flammarion, 1980, и Веры Мильчиной к изданию: Nodier Charles. Contes. Moscou, Radouga, 1985.
Предисловие к первому изданию (1821)
Удивительное сочинение, перевод которого я предлагаю вниманию публики, создано в новое время и даже весьма недавно. В Иллирии его обычно приписывают благородному рагузцу,{27} обнародовавшему под именем Максима Одена несколько поэм подобного рода. Поэма же, знакомством с которой я обязан дружескому расположению шевалье Федоровича Альбинони,{28} во время моего пребывания в тех краях напечатана еще не была. Весьма вероятно, что ее предали тиснению уже после моего отъезда.
Смарра — первоначальное название злого духа,{29} который, по мнению древних, служил причиной такого прискорбного состояния, как кошмар. До сих пор это слово обозначает ужасную болезнь в большинстве диалектов, на которых говорят славяне — народ, более других ей подверженный. Едва ли не в каждой морлакской семье есть человек, страдающий этим недугом. Провидение поместило на двух противоположных концах альпийской горной цепи две самых несхожих немочи: у жителей Далмации воображение, возбужденное сверх меры, направляет все способности в сферу чисто умственную; жители же Савойи и Вале почти вовсе утрачивают способность воспринимать мир, отличающую человека от животного; по одну сторону мы видим неистовства Ариэля, по другую — свирепую тупость Калибана.{30}
Вероятно, лишь тот сможет проникнуться сочувствием к происходящему в «Смарре», кто сам испытал иллюзии кошмара, верному описанию которого посвящена эта повесть, но подобные испытания, пожалуй, — слишком дорогая цена за сомнительное удовольствие от чтения дурного перевода. Впрочем, на свете так мало найдется людей, которые никогда не видели неприятных снов и никогда не обольщались снами чарующими, вечно обрывающимися слишком рано, что я счел возможным посредством этого сочинения вызвать в памяти читателей ощущения известные, но, как говорит автор, не описанные еще ни на одном языке и, больше того, редко припоминаемые наяву. Величайшая изощренность автора заключается в том, что достаточно связную историю, имеющую экспозицию, завязку, перипетию и развязку, он представил чередою причудливых сновидений, подчас перетекающих одно в другое по прихоти единственного слова. Впрочем, и в этом он подражал исключительно затейливым капризам природы, которой случается в течение одной ночи представить нашему спящему уму связную, законченную и более или менее правдоподобную историю, многократно прерываемую эпизодами посторонними.
Те, кто читал Апулея, без труда заметят, что фабула поэмы о Смарре сходна с фабулой первой книги «Золотого осла» и что сочинения эти так же близки по содержанию, как и далеки по форме. Кажется, автор желал подчеркнуть это сходство, оставив главному герою имя Луция. В самом деле, повествование философа из Мадавры{31} и рассказ священника из Далмации, который приводит Фортис (том 1, с.65), восходят к общему источнику — народным песням того края, который Апулей посетил, движимый любопытством, но описанием которого пренебрег, что, однако, не мешает Апулею быть одним из самых романтических писателей древности.{32} Он творил в ту самую эпоху, что отделяла века вкуса от веков воображения.
Под конец я должен признаться, что, знай я заранее, какие трудности сулит мне этот перевод, я никогда бы за него не взялся. Плененный общим воздействием поэмы и не отдавая себе отчета в том, какие сочетания это воздействие создают, я приписал его всецело композиции, которая, однако, не представляет ровно никакой ценности и, по малой своей увлекательности, не смогла бы надолго приковать внимание читателей, когда бы не дивные чары воображения и, главное, не изумительная смелость стиля, ни на мгновение не утрачивающего ни возвышенности, ни живописности, ни гармонии. Воспроизвести все эти особенности мне не было дано, и сама мысль передать их средствами нашего языка показалась бы смешной и самонадеянной. Будучи убежден, что читатели, знакомые с подлинником, сочтут сделанную мною несовершенную копию свидетельством моей беспомощности, я хотел бы по крайней мере попросить их не считать меня незадачливым искателем, обманувшимся в своих честолюбивых стремлениях. Мои литературные судьи выносят свои суровые приговоры столь неумолимо, а литературные друзья блюдут беспристрастие столь свято, что я заранее уверен в небесполезности этого предупреждения как для тех, так и для других.
Новое предисловие (1832)
«На темы новые античный сложим стих», — сказал Андре Шенье.{33} Мысль эта буквально завораживала меня в пору моей юности, когда — о чем необходимо напомнить, дабы объяснить и извинить мои рассуждения, — лишь я один предчувствовал неизбежность рождения новой словесности. Для гения это могло бы стать откровением. Для меня это стало мукой.
Я хорошо знал, что не все темы исчерпаны, что бескрайние просторы ждут, когда их исследует воображение поэтов, но, как все посредственные умы, я знал это смутно и блуждал в виду американских берегов, не подозревая, что передо мною — целый мир. Я ждал, чтобы заветный голос воскликнул: ЗЕМЛЯ!
Одно наблюдение поразило меня: чем старше литература, тем больше в ней изобретательности и тем меньше вкуса, писатели же, стараниями которых созидается эта блистающая новизной литература, из какой-то странной робости никогда не осмеливаются явить ее толпе иначе, как под маской цинической и насмешливой, прикрываясь безумствами народных праздников или вакхическими бесчинствами. Это — отличительная черта трех родственных гениев: Лукиана, Апулея и Вольтера.
Если же мы зададимся целью выяснить, что было душою этих творений, созданных на исходе той или иной эпохи, то ответ будет один — фантазия. Великие люди старых народов, подобно дряхлым старикам, забавляются детскими играми, хотя и выказывают к ним перед лицом мудрецов притворное презрение, причем именно смеясь обнаруживают они всю ту мощь, какой их наделила природа. Апулей — философ-платоник и Вольтер — эпический поэт суть жалкие пигмеи.{34} Сочинитель «Золотого осла», автор «Девственницы» и «Задига» суть великаны!
Однажды я понял,{35} что тот, кто примет фантастику всерьез, откроет литературе путь совершенно новый — если, конечно, дряхлая цивилизация может породить что-либо совершенно новое. «Одиссея» Гомера — образец серьезной фантастики, но ей присуще качество, отличающее все творения ранних эпох, — простодушие. Не зная иного способа утолить бесполезную любознательность моего слабого ума, я стал искать в человеческой душе источник фантастики правдоподобной или правдивой, рожденной исключительно впечатлениями естественными либо теми верованиями, что распространены даже среди высочайших умов нашего безбожного века, так далеко ушедшего от древней наивности. С тех пор иные авторы успели найти то, что я искал;{36} Вальтер Скотт и Виктор Гюго нарисовали типы исключительные, но возможные, — последняя особенность, которой лишены поэтические фигуры Цирцеи или Полифема, приобретает сегодня значение чрезвычайное; Гофман изобразил нервическое исступление художника-энтузиаста и более или менее изученные явления магнетизма. Еще прежде Шиллер, не страшившийся никаких трудностей, сумел с помощью средства еще более заурядного — сделки двух площадных шарлатанов, сведущих в фантасмагориях,{37} — вселить в читателей чувства серьезные и ужасные.
Неуспех «Смарры» не убедил меня в том, что я неверно угадал еще один движитель современной фантастики, сулящий, на мой взгляд, больше чудесного, чем все прочие. Убедил он меня, пожалуй, лишь в том, что мне не по силам им воспользоваться, но убеждать меня в этом не было нужды. Я это знал.
В жизни человека, предрасположенного к поэзии, соседствуют два рода ощущений почти равных во всем, даже в силе: одни проистекают из иллюзий, во власти которых человек пребывает наяву, другие — из тех, какие овладевают им во сне. Я не стану обсуждать сравнительные достоинства двух этих способов воспринимать мир воображаемый, скажу лишь, что я свято верю: в смертный час человек, освоивший один из них, может не завидовать тому, кто овладел другим. Сновидцу нет причин выдавать себя за поэта, а поэту — за сновидца.
Удивляет меня иное, а именно, что поэты бодрствующие так редко пользуются в своих творениях фантазиями поэтов спящих или, во всяком случае, редко признаются в таких заимствованиях, ибо отрицать их влияние на самые дерзкие творения человеческого гения решительно невозможно. Спуск Одиссея в Аид — не что иное, как сон. Возможно, первые писатели отдавали себе отчет в близости этих двух человеческих способностей. Сны играют огромную роль в Писании. Саму убежденность в том, что сны изменяют течение мыслей, а следственно, и окружающий мир, сохранили, как ни странно, чопорные литераторы классической школы. Меньше двадцати лет назад невозможно было представить себе трагедию без сновидения; к несчастью, присутствуя на представлениях этих трагедий — а это испытание выпадало на мою долю не меньше полусотни раз, — я проникался уверенностью, что авторы их спят без сновидений.
Удивляясь тому, что половина — и притом лучшая — плодов воображения до сих пор ни разу не сделалась основой идеального вымысла, столь полно отвечающего потребностям поэзии, я решил сам попытаться пустить ее в ход ради своего собственного удовольствия — ибо я никогда не надеялся обратить чье-либо внимание на свои книги и предисловия, ничьего внимания не привлекающие. Весьма заурядная особенность моего организма, обрекшая меня созерцанию этих феерических грез, которые я ощущал в сотню раз яснее, чем свои собственные любовные терзания, корыстные интересы и честолюбивые мечты, побуждала меня избрать этот предмет описания. Одно-единственное обстоятельство, должен признаться, внушало мне отвращение почти непреодолимое. Я был страстным поклонником классиков, единственных авторов, которых я дерзнул бы читать на глазах у отца, и отказался бы от своего замысла, не откройся мне возможность воплотить его в поэтической парафразе первой книги Апулея, которой я был обязан столькими причудливыми сновидениями, в конце концов занявшими мои дни воспоминаниями о моих ночах.
Но это еще не все. Мне — само собой разумеется — было необходимо облечь странные грезы, которые никогда еще не были записаны на бумаге и для которых волшебная сказка Апулея служила не более чем канвой, в форму живую, но изящную и гармоническую. Поскольку я был молод, полон сил и терпения, я бесстрашно предался занятию, которое теперь показалось бы мне неисполнимым: снова и снова переводил я почти непереводимые фразы классиков, подходившие к моему замыслу, я плавил их, плющил, мял, дабы сообщить им облик первозданный, — согласно урокам Клопштока и Горация:{38}
Et maie tomatos incudi reddere versus.[17]
Обо всем этом было бы просто смешно говорить в связи со «Смаррой», не содержись в моем рассказе урок, весьма полезный для юношей, которые учатся писать языком литературным и, насколько я могу судить, никогда не научатся писать на нем безупречно, если не будут подолгу и тщательно отделывать фразы и приискивать выражения. Надеюсь, что труды их на этом поприще окажутся успешнее моих.
Однажды жизнь моя переломилась: пленительная пора надежд сменилась неумолимой порой нужды. Перестав грезить о своих грядущих книгах, я принялся сбывать свои грезы книгопродавцам. Так появился на свет «Смарра», который никогда не обрел бы этой формы, будь я волен сообщить ему другую.
Таков, как он есть, «Смарра» — я не устану это повторять — не более чем этюд, который, возможно, принесет некоторую пользу людям, не чуждым штудий филологических и грамматических, что, пожалуй, оправдывает мою решимость его переиздать. Люди эти увидят, что я попытался исчерпать в нем все формы французской фразеологии, изо всех своих школярских сил стараясь передать с ее помощью особенности построения фразы греческой и латинской, — труд огромный и кропотливый, подобный труду того человека, который просеивал просо сквозь игольное ушко, и достойный, если дело идет о народах цивилизованных, меры проса в награду.
Дальнейшее мне безразлично. Я сказал, кому обязан фабулой: за исключением нескольких связок, все принадлежит Гомеру, Феокриту, Вергилию, Катуллу, Стацию, Лукиану, Данте, Шекспиру, Мильтону. Никого другого я не читал. Кричащий изъян «Смарры» заключался, следственно, в том, что повесть эта казалась тем, чем она и была на самом деле, — этюдом, центоном, пастишем классиков, сквернейшим из творений Александрийской школы, которое пощадил огонь, истребивший библиотеку Птолемеев.{39} Никто этого не заметил.
Угадаете ли вы, во что превратили «Смарру», этот вымысел Апулея, украшенный — быть может, не слишком ловко, — розами Анакреона? Подумайте только: книгу ученую, книгу педантическую, книгу по-школярски невинную и целомудренную, книгу, вдохновленную самыми чистыми творениями античности, превратили в книгу романтическую! и тени Анри Этьенна, Скапулы и Скревелия не встали из гробов, дабы опровергнуть эту клевету! Несчастные! — Я имею в виду не Скревелия, не Скапулу и не Анри Этьенна.{40}
Несколько моих тогдашних друзей, прославившихся на поприще словесности, не пожелали бросить меня под гнетом обвинения столь тяжкого. Они согласились бы на некоторые уступки, но романтический — это было уже слишком. Долгое время они крепились, однако, услышав о Смарре, сдались. Фессалия оскорбляла их слух сильнее, чем Шотландия.{41} «Ларисса и Пеней, где, черт возьми, он это откопал?» — ворчал добряк Лемонте{42} (да будет ему земля пухом!). — То были, клянусь вам, классики из классиков!
Особенно смешно в этом суждении то, что некоторого снихождения удостоился лишь стиль «Смарры» — а стиль, к стыду моему, был единственным, что принадлежало в этой книге мне самому. О фантастических порождениях самого славного ума эпохи упадка,{43} о гомеровских образах, о Вергилиевых оборотах, обо всех столь старательно, а порой и столь мастерски скопированных фигурах никто и не вспомнил. Автора извинили за них — и на том спасибо. Вообразите, прошу вас, статую Аполлона или Антиноя, на которую бездарный подмастерье набросил от нечего делать скверные обноски, после чего Академия изящных искусств признала ее скульптурой посредственной, но весьма неплохо драпированной!..
Итак, моя работа над «Смаррой» была исключительно работой над слогом, работой старательного школяра; она заслуживала самое большее награды за прилежание, но никак не заслуживала столько презрения; спустя несколько дней после ее выхода в свет я послал моему несчастному другу Оже{44} экземпляр с отсылками к классикам; возможно, он сохранился в его библиотеке. Назавтра г-н Понтье, мой издатель, благоволил сообщить мне, что продал весь тираж на вес.
Я так страшился соперничества с безупречными образцами слога, какие оставили нам древние, что скрылся под маской безвестного переводчика. Приложенные к «Смарре» сочинения,{45} которые я не счел нужным опустить, подтверждали эту выдумку, а мое достаточно длительное пребывание в славянских провинциях сообщало ей немалое правдоподобие. То были плоды моих юношеских исследований касательно первобытного или, по крайней мере, коренного языка народа, который, что ни говори, имеет собственную «Илиаду» — прекрасную «Османиду» Гондолы;{46} я и помыслить не мог, что эта предосторожность, дурно понятая моими критиками, которых возмутило уже название моей книги, возбудит против меня негодование тогдашних литераторов, людей скромной и небогатой эрудиции, не продвинувшихся в изучении мифологии дальше отца Поме, а в философическом исследовании языков дальше аббата Валара.{47} Дикое имя Словении внушало им недоверие ко всем порождениям этого варварского края. В ту пору во Франции не знали того, что сегодня знают даже академики, — что Рагуза была последним оплотом греческих и латинских муз; что созвездие классиков, таких как Боскович, Стай, Бернардо де Заманья, Урбано Аппендини, Сорго,{48} блистало на ее небосклоне в ту самую пору, когда парижская публика млела от прозы г-на Луве и стихов г-на Демутье,{49} и что лукавая улыбка трогает порой губы славянских ученых, впрочем весьма умеренных в своих притязаниях, когда речь заходит об ученых французских. Этот край, говорят, последним сохранил приверженность культу Эскулапа; кажется, будто в ответ благодарный Аполлон почел за удовольствие исторгнуть последние звуки из своей лиры на той земле, где еще помнят и любят его сына.
Будь на моем месте кто-нибудь другой, он завершил бы предисловие тирадой, которую вы только что прочли и которая, будучи поставлена в конец торжественной речи, снискала бы ее автору лестный шепот толпы, но я человек не гордый и хочу добавить еще кое-что: ведь до сих пор я не упомянул о самых суровых обвинениях, какие были предъявлены «Смарре». Критики мои сказали, что фабула его неясна; что, дочитав повесть до конца, вы получаете о ее содержании представление смутное и невразумительное; что рассказчик, постоянно отвлекаясь от главного ради описания самых мимолетных деталей, то и дело пускается в беспредметные разглагольствования; что переходы от одной части к другой нарушают естественную связь мыслей, junctura mixturaque, и определяются, кажется, совершенно случайной игрой слов, ничуть не более предсказуемой, чем результат игры в кости, и что, наконец, в этом сочинении невозможно разглядеть ни толкового плана, ни обдуманного воплощения.
Я сказал, что замечания носили характер отнюдь не хвалебный; впрочем, нетрудно было ошибиться, ибо именно о такой похвале я и мечтал. Ведь все перечисленные свойства суть свойства сна, а тот, кто прочтет «Смарру» с начала до конца, не заметив, что читает пересказ сновидения, потратит время зря.
Пролог
Ты не пугайся: остров полон звуков —
И шелеста, и шепота, и пенья;
Они приятны, нет от них вреда.
Бывает, словно сотни инструментов
Звенят в моих ушах; а то бывает,
Что голоса я слышу, пробуждаясь,
И засыпаю вновь под это пенье.
И золотые облака мне снятся.
И льется дождь сокровищ на меня.
И плачу я о том, что я проснулся.
Ах, как сладостно, моя Лизидис, когда последний удар колокола на Аронской колокольне{52} возвестит наступление полночи, как сладостно разделить с тобою ложе, на коем ты давно почиваешь одиноко и кое представлялось мне в мечтах уже целый год!
Ты моя, Лизидис, и чары злых духов, по воле которых предавалась ты легкому своему сну вдали от Лоренцо, более не страшат меня!
Верь мне, правы были те, кто утверждал, что ужасные видения, осаждающие и изнуряющие мою душу ночной порою, порою отдыха, суть не что иное, как результат моих упорных занятий чудесной поэзией древних, плод чтения фантастических выдумок Апулея, ибо первая книга Апулея потрясает воображение так живо и так болезненно, что я отдал бы свои глаза за то, чтобы она никогда не предстала бы перед твоими.
Отныне я больше не желаю ничего слышать об Апулее и его видениях; ничего не желаю слышать ни о римлянах, ни о греках, ни об ослепительных причудах их гениев! Разве ты, Лизидис, не прекраснее, чем самое прекрасное стихотворение, разве не богаче ты дивными чарами, чем вся земная природа?
Но вы спите, дитя, и меня не слышите! Вы слишком много танцевали нынче вечером на балу, что был дан на Изола Белла!..{53}Вы танцевали слишком много, особенно когда танцевали не со мной, и утомились, подобно той розе, что весь день была добычей ветров и ожидает первого солнечного луча, дабы пробудиться на своем согбенном стебле еще более румяной, чем прежде!
Спите же подле меня, положив голову мне на плечо и согревая мне сердце благовонным вашим дыханием. Сон овладевает и мною, но на сей раз он смежает мне веки так же нежно, как ваш поцелуй. Спите, Лизидис, спите.
…………
…………
…………
Есть миг, когда ум, растворяясь в смутных мыслях… Тише!.. Ночь окончательно спустилась на землю. Вы не слышите более ни звонких шагов горожанина, возвращающегося домой, ни цоканья копыт мулов, бредущих на ночлег. Плач или свист ветра, терзающего плохо сбитые доски оконной рамы — вот и все, что осталось вашим чувствам от привычных дневных впечатлений, а через несколько мгновений вам начинает казаться, что и этот тихий шорох звучит внутри вас. Он становится голосом вашей души, отзвуком мысли неясной, но неотвязной, смешивающейся с первыми впечатлениями сна. Вы вступаете в ночную жизнь, которая протекает (о чудо!..) в мирах всякий раз новых, среди бесчисленных созданий, чью форму великий Дух изволил помыслить, но не изволил воплотить, отчего эти летучие и таинственные призраки рассеялись по бескрайним просторам снов. Сильфы, ошеломленные ночным бдением, окружают вас гулким роем. Их крылья, подобные крыльям пядениц, однообразными движениями бьются о ваши отяжелевшие веки, и долго еще перед вашими глазами проплывает в глубокой темноте, подобно светлому облачку на погасшем небосклоне, осыпающаяся с них прозрачная, переливающаяся пыльца. Они теснятся, сжимают друг друга в объятиях, льнут один к другому, торопясь продолжить волшебную беседу предыдущих ночей и поведать собратьям о событиях неслыханных, которые, однако, силою какого-то волшебства являются вашему уму в обличии давно знакомом. Мало-помалу голос их ослабевает, если же он продолжает доходить до вас, то лишь благодаря некоему неведомому органу, который превращает их рассказы в живые картины, а вам приуготовляет роль невольного участника замысленных ими сцен, ибо воображение человека спящего, волею его души, независимой и одинокой, приобщается в каком-то смысле совершенству царства духов. Воображение устремляется вслед за ними и, чудом перенесясь в воздушный приют снов, перелетает от одного удивительного видения к другому до тех пор, пока пение утренней птицы не возвестит его беспокойной свите наступление нового дня. Испугавшись этого предвестия, сильфы жмутся друг к другу, словно рой пчел при первом раскате грома, когда крупные капли дождя наклоняют к земле венчики цветов, которые ласточка ласкает на лету, не касаясь их крылом. Они падают, вновь взмывают ввысь, поднимаются, сталкиваются подобно атомам, влекомым противоположными силами, и беспорядочно истаивают в солнечных лучах.
Рассказ
…О rebus meis
Non infidèles arbitrae;
Nox, et Diana, quae silentium regis,
Arcana cum fiunt sacra;
Nunc, nunc adeste…[19]
…и тотчас же начнут
Меня толкать, щипать, сбивать с дороги,
Пугать и мучить всякой чертовщиной.
Чуть что, их напускают на меня.
Они то корчат рожи, как мартышки,
Стараясь укусить исподтишка;
То, как ежи, колючими клубками
Мне на дороге норовят попасться,
Чтоб я босые ноги занозил;
То, как гадюки, жалят и шипят,
Сводя меня с ума…
Окончив занятия в школе афинских философов и любопытствуя увидеть красоты Греции, я впервые очутился в поэтической Фессалии.{55} Рабы мои ожидали меня в Лариссе, в приготовленном на сей случай дворце. Мне захотелось пересечь в одиночку, величественной ночной порой, тот лес, пристанище знаменитых колдуний, что укрывает длинным зеленым пологом берега Пенея. Темные тени, сгустившиеся под бескрайним лесным сводом, почти не пропускали света, и лишь кое-где сквозь ветви, поредевшие, без сомнения, от трудов дровосека, пробивался дрожащий луч бледной, окруженной туманным ореолом звезды. Отяжелевшие мои веки невольно закрывались, глаза устали отыскивать среди мелкой лесной поросли белесую тропинку, и противиться сну мне помогал лишь хруст песка да стон сухой травы, пригибаемой к земле копытами моего коня, — звуки, в которые я вслушивался из последних сил. Если коню случалось остановиться, я, пробуждаемый его неподвижностью, громко звал его по имени и ускорял его шаг, чересчур медленный для меня, объятого усталостью и нетерпением. Пораженный неведомым препятствием, конь бросался в сторону, оглашал окрестность жарким ржанием, в ужасе вставал на дыбы и отступал, еще сильнее напутанный вспышками, с которыми вырывались из-под его копыт раздавленные камешки…
«Флегон, Флегон, — взывал я к нему, опуская изнемогающее чело на его шею, вытягивавшуюся от ужаса, — дорогой мой Флегон! Разве не время нам уже прибыть в Лариссу, где ждут нас удовольствия, а главное, столь сладостный сон? Еще одно усилие, и ты уснешь на подстилке из самых отборных цветов, ибо даже златая солома, кою сбирают для быков Цереры, для тебя не довольно свежа!..» — «Ты не видишь, ты ничего не видишь, — отвечал он, дрожа всем телом… — они размахивают перед нами факелами, которые пожирают вереск у нас под ногами и наполняют воздух, каким я дышу, гибельными испарениями… Как мне преодолеть их магические круги, как презреть их угрожающие пляски, кои заставили бы отпрянуть даже коней Солнца?»
А между тем размеренный шаг моего коня по-прежнему отдавался у меня в ушах, и сон все более и более глубокий надолго развеивал мою тревогу. Если бы только стайка странных огоньков время от времени не проносилась с хохотом у меня над головой… если бы только безобразный дух, принявший форму нищего калеки, не цеплялся за мои ноги и не тащился следом за мной, выказывая зловещую радость, если бы только омерзительный старик, в чертах которого уродство старости съединилось с постыдным уродством злодейства, не вскакивал на круп Флегона позади меня и его костлявые руки не сжимали меня в смертных объятиях.
«Вперед, Флегон! — восклицал я. — Вперед, прекраснейший из скакунов, вскормленных на склонах горы Иды,{56} презри гибельные страхи, сковавшие твою отвагу! Сии демоны — не более чем пустые призраки. Меч мой, вращаясь над твоей головой, рассекает их обманчивые формы, и они исчезают, как дым. Когда утренний туман начинает таять в лучах восходящего солнца, его полупрозрачный пояс отделяет основания гор от их вершин, и те кажутся подвешенными невидимою рукою к небесам. Точно так же, Флегон, рассекает мой острый меч фессалийских колдуний. Разве не слышишь ты вдали криков радости, оглашающих Лариссу!.. Вот они, вот они, роскошные башни фессалийского города, столь любезного сладострастию; воздух там напоен музыкой — то поют юные девы!»
Кто из вас, пленительные сны, баюкающие душу, кою пьянит память о наслаждениях неизъяснимых, кто из вас возвратит мне песни фессалийских дев и сладострастные ночи Лариссы? Меж полупрозрачных мраморных колонн, под сенью дюжины блистающих сводов из золота и хрусталя, отражающих огни сотен тысяч факелов, фессалийские девы, утопая в благоуханной цветной дымке, кажутся чарующими призраками, готовыми вот-вот раствориться в воздухе. Чудесное облако обволакивает их и обрушивает на их обворожительные стайки потоки переливчатого света: цвет свежераспустившейся розы сменяется цветом утренней зари, на смену которому приходит великолепное мерцание капризного опала. Порой на легкие туники падает жемчужный дождь, порой золотые ленты, какими убраны их волосы, загораются ослепительным огнем. Не удивляйтесь тому, что девы Лариссы бледнее всех прочих юных гречанок. Они едва принадлежат земле, кажется, что они лишь недавно очнулись от жизни иной. Их снедает печаль: оттого ли, что в том, другом мире покинули они влюбленного в них духа или бога, оттого ли, что женщине, в чьем сердце проснулась любовь, потребно страдание.
Меж тем вслушайтесь. Звучат песни юных фессалийских дев, музыка взмывает ввысь, взмывает все выше, гармоническим облаком овевает витражи одиноких руин, милых сердцу поэта. Вслушайтесь! Девы обнимают лиры из слоновой кости, вопрошают глухие струны, а те, раз отозвавшись, трепещут, замолкают, но, и замерев, продолжают полнить душу неизъяснимой, бесконечной гармонией, внятной всем чувствам, — мелодией чистой, словно нежный помысел счастливой души, словно первый поцелуй влюбленного, еще не сознавшего своей любви, словно взгляд матери, качающей колыбель младенца, который привиделся ей мертвым, а теперь, покойный и прекрасный, спит подле нее. Так истаивает в воздухе, над безмолвным озером или у подножия бездушной скалы, последний всхлип систра в руках молодой женщины, плачущей оттого, что возлюбленный ее не пришел на свидание. Девы глядят друг на друга, клонятся одна к другой, спрашивают совета, переплетают прелестные руки, перемешивают развевающиеся кудри, танцуют на зависть нимфам и из-под ног их взмывает огненная пыль, которая бледнеет, гаснет и опускается на землю серебристым пеплом; гармония их песен струится, словно потоки меда, словно чудный ручей, чей нежный шепот красит брега, любимые солнцем, изобильные внезапными изгибами, тенистыми и свежими бухтами, бабочками и цветами. Они поют…
Лишь одна, быть может… Высокая, неподвижная, задумчивая… Боги! Отчего так мрачно и печально стоит она позади подруг и чего надобно ей от меня? О, оставь мои мысли, несовершенный призрак моей возлюбленной, которой уж нет на свете, не смущай тихое очарование моих вечеров воплощенной укоризной! Оставь меня, ведь я плакал о тебе семь лет, позволь мне забыть о слезах, что по сей день обжигают мои щеки, когда я предаюсь невинным удовольствиям, упиваясь танцем сильфид и музыкой волшебниц. Ты ведь видишь, как они приближаются, как стайки их сливаются, образуя изменчивые, непостоянные гирлянды, которые теснятся, отступают, приближаются, удаляются, вздымаются, словно волна в час прибоя, чтобы отхлынуть, как она, переливаясь всеми цветами, какими сверкает перевязь, опоясывающая небо и море после грозы, в то мгновение, когда конец этой готовой вот-вот исчезнуть огромной арки упирается в нос корабля.
Но что за дело до происшествий на море и до смешных тревог странника мне, кого божественная милость, некогда, возможно, бывшая одним из счастливейших даров человека, избавляет по первому же моему желанию (сладостное преимущество сна!) от любых опасностей? Вот я закрыл глаза, вот стихли мелодии, восхищавшие мой дух, — пусть же творец ночных чар выроет предо мною глубокую, неведомую бездну, поглощающую все земные формы, звуки и краски, пусть перебросит он через бурлящий, алчущий добычи поток узкий, скользкий, сколоченный на скорую руку мостик, не сулящий спасения, пусть зашвырнет он меня на край шаткой, тряской доски, нависшей над пропастью, в которую страшно даже заглянуть… — уверенный в покорстве земли, привыкший повелевать, я безмятежно топну ногою. И вот земля уступает, земля подается, я с радостью покидаю людей и, легко взмыв ввысь, вижу, как мелькают подо мною синие реки, мрачные морские пучины, разноцветные ковры лесов, где весенняя зелень чередуется то с осенним золотом и пурпуром, то с зимней тусклостью черно-лиловых листьев, съежившихся от мороза. Если шалая птица шелестит подле меня трепетными крылами, я устремляюсь еще выше, я воспаряю, я рвусь к новым мирам. Река стала ниткой, исчезающей среди мрачной зелени, горы — еле видной точкой, в которой вершины сливаются с основаниями, океан — смутным пятном на поверхности некоей громады, затерянной во вселенной и вращающейся быстрее, чем вертятся вокруг своей оси по прихоти афинских ребятишек шестигранные кости на широких плитах под сводами галерей, окружающих квартал Керамик.
Случалось ли вам проходить вдоль стен этого квартала в те дни, когда первые лучи весеннего солнца дарят миру возрождающее тепло? Случалось ли вам видеть там длинную череду истощенных, неподвижных людей, чьи щеки впалы, а взгляд тускл и туп: одни сидят на корточках, съежившись по-звериному, другие стоят, прислонясь к ограде, сгибаясь под тяжестью собственного изможденного тела? Случалось ли вам видеть, как, полуоткрыв рот, чтобы еще раз вдохнуть живительный воздух, с угрюмым сладострастием вкушают они нежное весеннее тепло? То же зрелище поразило бы ваш взор и у стен Лариссы, ибо несчастные есть повсюду; но здесь несчастье несет на себе отпечаток рока более позорного, чем нищета, более мучительного, чем голод, более тягостного, чем отчаяние. Страдальцы эти медленно бредут один за другим, поминутно останавливаясь, подобно тем фантастическим фигурам, какие рука умелого мастера помещает на циферблате курантов.{57} Целых двенадцать часов требуется безмолвному кортежу, чтобы обойти круглую площадь, хотя размеры ее так невелики, что возлюбленный, находящийся на одной ее оконечности, может сосчитать число пальцев, которые дама его сердца, находящаяся на оконечности противоположной, загнула, дабы он узнал, сколько еще часов отделяют их обоих от желанного часа свидания. Эти живые призраки почти вовсе не похожи на людей. Кожа их обтягивает кости, словно белый пергамент. Во взоре не видно ни малейшего проблеска души. Бледные губы дрожат от волнения или ужаса, а порой, — что еще более отвратительно, — кривятся в улыбке столь же презрительной и жестокой, что и последние мысли закоренелого преступника, идущего на казнь. Большинство из них, подверженные слабым, но постоянным конвульсиям, дрожат мелкой дрожью, точно железный язычок того звучного инструмента, в какой любят дуть дети. Более же всех достойны сожаления те, кого враждебная судьба осудила до последних дней отпугивать прохожих отвратительным уродством подагрических конечностей и негнущихся членов. А между тем часы бодрствования для них суть часы избавления от мук, коих они страшатся более всего на свете. Стоит солнцу, охраняющему несчастных страдальцев от мстительных фессалийских колдуний, скрыться за горизонтом, как они оказываются добычей страшных властительниц тьмы, обрекающих беззащитные жертвы на пытки, для коих в языке человеческом нет подходящих слов. Вот отчего не сводят они глаз со светила, чересчур поспешно обегающего небосклон: они питают несбыточную надежду, что однажды солнце позабудет об ожидающем его лазурном ложе и останется сиять среди золотых закатных облаков. Лишь только ночь является их разуверить, укрыв весь мир своими траурными крыльями, чью черноту не нарушает ни единое светлое пятно и не рассекают даже те мертвенно-бледные лучи, что гасли еще недавно над вершинами деревьев; лишь только меркнет последний отблеск, который брезжил еще мгновением раньше на гладкой металлической крыше высокого здания, подобно раскаленному угольку, что теплится в потухшем костре, но очень скоро остывает и исчезает под пеплом покинутого очага, — тотчас же грозный ропот раздается в толпе несчастных калек; лязгая зубами от отчаяния и ярости, они бегут, они сторонятся друг друга, ибо повсюду видятся им колдуньи и призраки. Настала ночь!.. Сейчас врата ада раскроются вновь!
У одного из этих страдальцев суставы хрустели особенно громко, словно старые пружины, а из груди вырывался хрип более сиплый и глухой, чем издает с трудом вращающийся ржавый винт. Не только это, однако, отличало его от жалких товарищей по несчастью; лохмотья, прикрывающие его тело, несомненно были некогда богато расшитым платьем, а в исполненном печальной прелести взгляде, освещавшем порой его изможденное, удрученное лицо, сквозила неизъяснимая смесь забитости и гордости, придававшая ему сходство с пантерой, чью пасть разрывает кляп безжалостного охотника; женщины, мимо которых он проходил, провожали его вздохом сострадания. Белокурые волосы небрежно падали на его лилейные плечи, белевшие на фоне пурпурной туники. Шею его, однако, обагряла кровь, ее пересекал треугольный шрам от копья — след раны, которая отняла у меня Полемона во время осады Коринфа,{58} когда сей верный друг бросился ко мне и своим телом укрыл меня от дикой ярости солдата, который, даже уверившись в победе, желал увеличить еще хоть на единицу число жертв. То был многажды оплаканный мною Полемон, постоянно посещающий меня во сне, дабы напомнить своим хладным поцелуем, что нам суждено встретиться в бессмертной вечности смерти. То был Полемон, еще живой, но обреченный вести существование столь ужасное, что адские духи и призраки радуются одному лишь перечислению его мук; Полемон — жертва фессалийских колдуний и тех демонов, что составляют их свиту на загадочных ночных торжествах. Он остановился, окинул меня удивленным взором, пытаясь припомнить, откуда ему знакомы мои черты, приблизился ко мне шагом размеренным и тревожным, коснулся моих рук рукою дрожащей и робкой, и, внезапно заключив меня в объятия, вселившие в меня невольный ужас, вперив в мои глаза свой тусклый, туманный взор, подобный последнему лучу света, гаснущему в дверях темницы, воскликнул с ужасным хохотом: «Луций! Луций!» — «Полемон, милый Полемон, друг и спаситель Луция!..» — «В ином мире, — сказал он, понизив голос, — припоминаю… то было в ином мире, в жизни, не подвластной сну и его призракам…» — «О каких призраках ты говоришь?..» — «Смотри!.. — отвечал он, указывая во тьму. — Вот они».
— О, не вверяй себя, несчастный юноша, тревогам ночи! Когда тени гор начинают расти и верхушки их сливаются на безмолвной, сумрачной земле; когда фантастические картины, рисуемые на небосклоне облаками, расплываются, перемешиваются и, подобно тайным супругам, возвращаются под благодетельную сень ночи; когда погребальные птицы поднимают крик в лесной чаще, а жабы заводят надтреснутыми голосами свою однообразную песнь на краю болота… тогда, о Полемон, не вверяй своего истерзанного воображения иллюзиям, какие рождают тьма и одиночество. Избегай укромных троп, где назначают друг другу свидание призраки, алчущие покуситься на людской покой; держись подальше от кладбищ, где собирается таинственный синклит мертвецов, которые, закутавшись в саваны, являются пред ареопагом, что вершит суд, не покидая гробов; сторонись открытых лужаек, в центре которых чернеет сухая и бесплодная трава, вытоптанная мерными шагами колдуний. Поверь мне, Полемон! В те часы, когда солнечный свет, убоявшись приближения злых духов, бледнеет и отступает, приходи ко мне, и мы вместе воскресим его чары, предавшись роскошным пиршествам и сладострастным оргиям. Разве недостает мне золота для исполнения моих желаний? Разве есть на свете драгоценные копи, мне недоступные? Разве не превращается в моих руках и сам речной песок в прекраснейшие камни, достойные сверкать в царском венце? Поверь мне, Полемон! Пока сверкают яркие светильники, озаряющие пиры, или светильники более скромные, освещающие те сладостные бдения, что отданы любви, нам не будет дела до того, угас ли день. Ты ведь знаешь, демоны страшатся благоухания, какое испускают воск или ароматическое масло, мягко мерцающие в алебастровых сосудах или поблескивающие неярким розовым светом сквозь роскошные завесы из двойного шелка. Они содрогаются при виде отполированного мрамора, сияющего в длинных алмазных лучах переливчатых хрустальных светильников, как сияет водопад в горизонтальных лучах солнца, бросающего прощальный взгляд на мир. Никогда ни мрачная ламия, ни тощий богомол не оскверняли своими уродливыми чертами фессалийские пиры.{59} Сама луна, кою призывают эти создания, пугает их, когда один из ее лучей на мгновение сообщает предметам тусклую белизну олова. Завидев этот, блеск, они убегают стремительнее, чем уж, заслышавший шорох песка под ногою путника. Не бойся же, что они нападут на тебя в моем дворце, сияющем огнями, которые отражает ослепительная сталь зеркал. Взгляни только, Полемон, с какой быстротой скрылись они, завидев слуг, чьи факелы освещают нам дорогу по галерее, украшенной неподражаемыми шедеврами греческого гения. Разве хоть одна из этих статуй выдала тебе каким-либо угрожающим движением присутствие тех фантастических духов, что вселяются в них подчас в пору, когда последний луч последней лампы истаивает в воздухе? При виде их неподвижных форм, чистых черт, вечно неизменных, покойных поз даже человек, всецело предавшийся во власть страха, вновь обрел бы невозмутимость. Если какой-нибудь странный звук поразил твой слух, о возлюбленный брат моего сердца, не пугайся: это заботливая нимфа умащает твои отяжелевшие от усталости члены драгоценным содержимым своего хрустального сосуда, к которому примешаны ароматы, доселе в Лариссе неведомые: прозрачная амбра, кою собрал я на берегах морей, омывающих колыбель солнца; сок цветка, в тысячу раз более нежного, чем роза, — цветка, произрастающего лишь в густой сени темной Керкиры;[20] слезы древа, любимого Аполлоном и его сыном,{60} — того древа, что украшает скалы Эпидавра купами пурпурных кимвалов, подрагивающих под тяжестью росяных капель. А разве под силу колдуньям смутить чистоту вод, чьи сребристые струи плещут вкруг тебя? Мирте, белокурая красавица Мирте, самая юная и самая любимая из моих рабынь, та, что склонилась к тебе, когда ты проходил мимо, ибо она любит все, что люблю я… она скрывает в себе чары, ведомые лишь ей одной, да еще тому духу, что навевает их в потайных снах; нынче она бродит, как тень, подле бань, кои заполняются постепенно целительною влагой; она поет песни, прогоняющие демонов, и касается от времени до времени струн летучей арфы, которую послушные гении подносят ей еще прежде, чем желание, зародившееся в ее душе, успеет выразиться во взоре. Она идет, она бежит; арфа идет, бежит и поет под ее рукою. Вслушайся в звуки арфы, в звуки арфы, поющей в руках Мирте; звук этот полон, серьезен, торжествен, он заставляет забыть о земном, он тянется, он не имеет конца, он завладевает душою, подобно серьезной мысли, а потом улетает, убегает, истаивает, возвращается назад, и звуки арфы, на коей играет Мирте (о, дивное очарование ночей!), звуки арфы, на коей играет Мирте, летят, убегают, истаивают, вновь возвращаются назад — послушай, как она поет, как они летят, звуки арфы, на коей играет Мирте, звуки, прогоняющие демона!.. Послушай, Полемон, неужели ты их не слышишь?
Я испытал все наваждения сна, и что сталось бы со мною, когда бы не арфа Мирте, когда бы не голос ее, во всякую минуту готовый прервать мой сон, полный мук и стенаний?.. Сколько раз наклонялся я во сне над прозрачными, тихими водами и различал в этом чересчур правдивом зеркале свои искаженные черты, всклокоченные от ужаса волосы, застывший, безжизненный взор человека, чье отчаяние так велико, что иссушает слезы!.. Сколько раз содрогался я, видя, как синеватая кровь омывает мои бледные губы, как шаткие мои зубы выпадают из лунок, как падают на землю ногти, вырванные с корнем! Сколько раз, объятый тревогой, страшась своей наготы, постыдной своей наготы, отдавал я себя на поругание насмешливой толпы, являясь ей в тунике более короткой, более легкой, более прозрачной, чем та, в которой приступает наглая куртизанка к ложу разврата! О, сколько раз сны еще более отвратительные, сны, каких не знал и сам Полемон… Что же сталось бы со мной, что сталось бы со мной, когда бы не спасительная арфа Мирте, когда бы не голос ее и не гармония, коей учит она своих сестер, покорно сбирающихся вкруг нее, дабы развеивать страхи несчастного, пребывающего во власти сна, дабы напевать ему песни далеких стран, подобные ветерку, струящемуся меж редких парусов, песни, которые сливаются, смешиваются, умиротворяют бурные сновидения и завораживают их безмолвие своей бесконечной мелодией?
А нынче сестры Мирте приготовили пиршественную трапезу. Вот Теис, которую нельзя не узнать среди всех фессалийских дев: у каждой из них черные власы падают на плечи, белизной превосходящие алебастр, но ни у одной кудри не вьются так гибко и сладострастно, как у Теис. Это она склоняет над пылающей чашей, где пенится белое вино, сосуд из драгоценной глины и каплю за каплей вливает в него жидкие топазы превосходнейшего сицилийского меда. Пчела, лишенная своего сокровища, тревожно летает над цветочным ковром; паря среди пустынных ветвей брошенного вяза, она молит зефиров вернуть ей мед. Она стенает от боли, ибо дети ее не найдут отныне покоя ни в одном из тысячи пятистенных дворцов, которые возвела она им из легкого, прозрачного воска, не отведают меда, который собрала она им на душистых склонах горы Гибла.{61} Мед, похищенный у сицилийских пчел, подмешивает к кипящему вину прекрасная Теис, а сестры ее, все чернокудрые, ибо нет среди них белокурых, кроме Мирте, покорные, услужливые, ласковые, со смиренной улыбкой на устах, довершают приготовления к пиру. Они добавляют цветы граната или лепестки розы в пенистое молоко; они сжигают в печи амбру или ладан, те горят под серебряной чашей, в коей белеет кипящее вино, и языки пламени издалека тянутся к ее круглым краям, изгибаются, сближаются, лижут ее, ласкают ее золотые губы и наконец сливаются с языками белого и синего пламени, порхающими над вином. Пламя взмывает вверх и опускается вниз, оно блуждает подобно тому фантастическому демону уединения, что любит искать свое отражение в зеркале вод. Кто скажет, сколько раз обошла чаша пиршественный стол, сколько раз края ее пустели, но тотчас полнились нектаром вновь? Юные девы, не жалейте ни вина, ни меда. Зреют на солнце новые кисти винограда, качается в его роскошных лучах блистательная гроздь, просвечивающая сквозь потемневшие лозы, что обвили своими гирляндами темпейские фиговые деревья.{62} Пусть же еще одно возлияние прогонит ночных демонов! Что до меня, то я вижу подле себя лишь радостных духов хмеля, кои, резвясь, вырываются из трепетной пены, гоняются друг за другом, как огненные мушки, или слепят сверканием своих крыл мои разгоряченные глаза, подобно тем проворным насекомым, каким природою дан безобидный дар света и какие часто целым роем вылетают короткими летними ночами, безмолвными и прохладными, из зеленых кустов, словно искры из-под молота, бьющегося о наковальню. Они плывут по воздуху, уносимые легким мимопролетающим ветерком или привлекаемые нежным, манящим благоуханием роз. Светлое облако влечется вдаль, покачивается на воздушных волнах, замирает и тотчас, не ведая покоя, принимается кружиться на одном месте, а затем вдруг падает на верхушку юной сосны, превращая ее в иллюминованную пирамиду, воздвигнутую для публичного празднества, или на нижнюю ветку большого дуба, сообщая ей вид жирандоли, призванной освещать лесные бдения. Взгляни, как они вьются вкруг тебя, как трепещут среди цветов, как лучатся огненными отблесками на гладких стенках сосудов. Они пляшут, они смеются, они непринужденны и шумливы, как само безумие. Они — словно ветреные дети; если порой им случается нарушить людской покой, то лишь в угоду веселой прихоти. Эти озорники спутывают льняные нити, бегущие вкруг веретена старой крестьянки, переплетают, связывают их и докучными узлами губят творения ее сноровистых рук. Когда заблудившийся странник жадным взором ищет в темной ночи, сокрывшей землю до самого горизонта, огонек, сулящий пристанище, они сбивают его с пути своим неверным светом, обманчивыми голосами, далеким лаем сторожевого пса, бродящего, подобно часовому, вкруг стоящей на отшибе фермы; так потешаются они над надеждами усталого странника до тех пор, пока, сжалившись над его несчастьями, не показывают ему внезапно нежданное пристанище, какого не замечал в этой пустыне никто и никогда; больше того, порою странник с изумлением обнаруживает там пылающий очаг, один вид которого внушает радость, редкие, изысканные блюда, чудом попавшие в хижину рыбака или браконьера, и прекрасную, как все три Грации разом, юную деву, которая прислуживает ему, не смея поднять глаза, ибо смотреть на этого чужестранца кажется ей делом опасным. Назавтра, не постигая, каким образом столь краткий отдых мог возвратить ему утраченные силы, путник просыпается счастливым, пробужденный пением жаворонка в чистом небе; он узнает, что ошибка принесла ему удачу, ибо сократила дорогу на двадцать стадиев, а конь его, с раздувающимися ноздрями, с лоснящейся кожей, с гладкой, блестящей гривой, ржет от нетерпения и бьет копытом, напоминая, что пора продолжать путь. Шаловливый дух бросается от хвоста коня к голове, запускает гибкие пальцы в густую гриву, скручивает ее в кольца, приподнимает и распускает по ветру; с удовольствием смотрит он на дело рук своих и, радостный, отправляется восвояси, а там уже ждет его новая забава: досада спящего человека, который умирает от жажды и видит, как скользит мимо его алчущих губ, удаляется, пустеет чаша с освежающим питьем; тщетно взирает он на эту чашу, напрасно вожделеет пропавшей влаги, а затем просыпается и находит подле себя сосуд, полный сиракузского вина, какого никогда еще не доводилось ему пробовать и какое дух, забавляясь тревогами спящего, выжал из отборного винограда. В этих стенах ты можешь пить, говорить и спать без опаски, ибо здешние духи — наши друзья. Но прежде удовлетвори любопытство Теис и Мирте и куда более страстное любопытство Телаиры, что не сводит с тебя больших черных глаз, осененных длинными блестящими ресницами, — глаз, подобных благосклонным светилам, сияющим на нежной лазури небес. Расскажи нам, Полемон, о необычайных муках, кои ты, как тебе казалось, испытывал по воле колдуний; ибо муки, каким подвергают они наше воображение, суть не что иное, как пустые призраки сна, исчезающие с первым лучом солнца. Теис, Телаира и Мирте полны внимания… Они обратились в слух… Говори же… Поведай нам о твоем отчаянии, твоих страхах и о безумных ошибках, свершенных в ночи; ты же, Теис, налей нам вина, ты, Телаира, внимай его рассказу с улыбкой, дабы душа его обрела утешение, а ты, Мирте, если заметишь, что, потрясенный воспоминаниями о прошлых ошибках, попадает он во власть новых иллюзий, спой ему песню, коснись струн своей колдовской арфы… Исторгни из нее звуки утешительные, те звуки, что гонят прочь злых духов… Таким-то образом избавляем мы суровые ночные часы от власти беспокойных снов и, переходя от наслаждения к наслаждению, ускользаем от тех мрачных чар, что подчиняют себе землю в отсутствие солнца.
Эписодий
Hanc ego de coelo ducentem sidera vidi:
Fluminis hoec rapidi carmine vertit iter.
Hoec cantu fmditque solum, manesque sepulchris
Elicit, et tepido devorat ossa rogo.
Quum libet, hoec tristi depellit nubila coelo;
Quum libet, convocat orbe nives.[21]
Всю ночь — попомни это — будут духи
Тебя колоть и судорогой корчить.
От их щипков ты станешь ноздреватым,
Как сот пчелиный, и щипки их будут
Еще больнее, чем укусы пчел.
— Кому из вас, о девы, не ведомы милые женские прихоти? — произнес Полемон с радостью. — Вы, без сомнения, любили и знаете, как трогают порой сердце задумчивой вдовы, в уединении предающейся воспоминаниям на тенистых берегах Пенея, загорелые черты солдата, в чьих глазах горит воинственное пламя, а на груди ярко сверкает благородный шрам. Гордый и нежный, проходит он мимо красавиц, подобно прирученному льву, который, стремясь забыть о родных пустынях, охотно предается радостям, какими богата счастливая и легкая кабала. Когда труба не зовет его на бой, а превратности сражения не возбуждают его честолюбивого нетерпения, он посвящает себя покорению женских сердец. С улыбкой ловит он взоры юных дев, словно говоря: «Любите меня».
Вы знаете также, ибо вы родом из Фессалии, что ни одной женщине не дано сравниться красотою с благородной Мероей, которая все время своего вдовства носит длинные белые одежды, затканные золотом; с Мероей, самой прекрасной из прекраснейших жительниц Фессалии. Она величава, как богиня, и тем не менее в глазах ее сверкает некий смертный огонь, ободряющий искателей любви. О! сколько раз погружался я в волну струящегося за нею воздуха, в пыль, поднятую ее ногами, в благословенную тень, следующую за ней по пятам!.. Сколько раз бросался ей наперерез, дабы похитить отблеск ее взгляда, вздох, сорвавшийся с ее губ, частицу ветра, ласкающего, нежащего ее движения; сколько раз (простишь ли ты меня, Телаира?) жгучее сладострастие переполняло меня в тот миг, когда одна из складок ее одеяния касалась моей туники или когда я прижимал к жадным губам одну из золотых блесток, слетевших с ее подола на землю в садах Лариссы! При ее появлении, поверь мне, облака багровели, как перед грозой, в ушах у меня шумело, в глазах темнело, а сердце, казалось, готово было разорваться от нестерпимого блаженства. Она была рядом! я приветствовал тени, проплывавшие над ее головой, вдыхал овевавший ее воздух, спрашивал у всех прибрежных деревьев: «Видели ли вы Мерою?» Если она опускалась на цветочную клумбу, с какой ревнивой страстью припадал я к цветам, примятым ее телом, к лепесткам, увенчивающим склоненную головку анемона, в которой белый цвет напитан алым, к ослепительным стрелам, которые посылает во все стороны золотой диск ромашки, к целомудренному газовому покрывалу, окутывающему юную лилию до тех пор, пока она не улыбнется солнечным лучам; если же я дерзал сжать в святотатственном объятии все это цветущее ложе, она испепеляла меня пламенем еще более летучим, чем то, из которого смерть ткет ночные одежды для больного, томимого лихорадкой. Мероя не могла меня не заметить. Я был повсюду. Однажды, перед тем как над землей сгустились сумерки, я поймал ее взгляд; в нем светилась улыбка; она шла впереди меня и замедлила шаг. Кроме меня, позади нее никого не было, и вдруг она обернулась. Воздух был тих, ветер не раздувал ее кудрей, но она подняла руку, словно хотела их пригладить. Я шел за нею следом, Луций, до самого дворца, до храма царевны фессалийской, и ночь укрыла нас, ночь услад и ужаса!.. О, если бы могла она стать последней в моей жизни и кончиться раньше!
Не знаю, случалось ли тебе с нежностью, разом и смиренной, и нетерпеливой, ощущать на своей руке тяжесть тела уснувшей любовницы, которая забылась сном, не подозревая, что причиняет тебе боль; случалось ли тебе противиться ознобу, постепенно проникающему в твою кровь, оцепенению, сковывающему твои покорные мускулы, случалось ли тебе вступать в единоборство со смертью, покушающейся на твою душу![22] Сходная дрожь, Луций, дрожь болезненная, сотрясала мои нервы внезапными толчками — так острый кончик плектра под рукой неумелого музыканта исторгает неверный звук из всех струн лиры. Плоть моя томилась, точно сухой лист, поднесенный к огню. Грудь вздымалась так высоко, что казалось, она вот-вот лопнет и разорвет сковывающие ее железные оковы, когда, внезапно сев подле меня, Мероя пристально взглянула мне в глаза, опустила руку, тяжелую и холодную, мне на сердце, дабы увериться, что биение его замедлилось, и долго не отнимала ее, а затем стремительно, словно стрела, пущенная из арбалета, бежала от меня прочь. Она мчалась по мраморному полу дворца, распевая песни старых сиракузских крестьянок, какими те заговаривают луну, сверкающую среди жемчужно-серебристых облаков, она кружилась в глубине бескрайней залы и время от времени в припадке устрашающей веселости звала неведомых друзей, чьих имен я никогда от нее не слыхал.
Исполненный ужаса, смотрел я, как спускаются по стенам, толпятся под колоннами, качаются под сводами потолка бесчисленные полчища туманных призраков, отличных друг от друга, но напоминающих живые существа лишь внешними очертаниями, вслушивался в голоса, слабые, точно шум покойнейшего из прудов в безветренную ночь, вглядывался в их неясные цвета, заимствованные у тех предметов, перед которыми проплывали их прозрачные фигуры… но внезапно лазурное, искристое пламя взметнулось из всех треножников, а грозная Мероя, перелетая от одного огня к другому, завела негромко темную речь:{65}
«Сюда цветы вербены… туда три стебелька шалфея, сорванные в полночь на кладбище, где похоронены те, кто умер от меча… сюда покрывало любовницы, под коим любовник ее, задушивший уснувшего супруга, дабы в спокойствии вкусить сладость любви, скрыл бледность и отчаяние… и сюда же слезы голодной тигрицы, растерзавшей собственного детеныша!»
Искаженные черты ее обличали столько муки и ужаса, что едва не внушили мне жалость. Непредвиденное препятствие оборвало ее заклинания; дрожа от ярости, метнулась она в сторону и тотчас вернулась, вооруженная двумя длинными палочками из слоновой кости, связанными на конце шнурком, сплетенным из тринадцати волосков, которые вырвал из шеи великолепной белой кобылицы вор, убивший своего хозяина, и на этой гибкой оплетке взметнула вверх эбеновый rhombus,{66} чьи звонкие полые шары зашумели и завизжали в воздухе, затем, кружась, с глухим ворчанием возвратились к ней, закружились и загудели вновь, а затем, постепенно замедляя вращение, пали на землю. Языки пламени рвались вверх из треножников, подобно змеиным языкам, и тени были довольны. «Сюда, сюда, — кричала Мероя, — да умиротворятся ночные демоны, да возрадуются мертвецы. Несите мне цветы вербены, шалфея, сорванного в полночь, и клевера о четырех лепестках; подарите прелестными букетами колдунью и ночных демонов». Затем, обратив потрясенный взор на золотого аспида, обвившего ее обнаженную руку, на драгоценный браслет, сработанный искуснейшим из фессалийских мастеров, который не пожалел на него ни металлов, ни труда, — белизну серебряных инкрустаций оттеняли в нем сверкание рубинов и нежная прозрачность сапфира, голубизной превосходящего небо, — она снимает его с руки, размышляет, погружается в грезы, обращает к змее сокровенные речи — и ожившая змея, распрямившись, ускользает с веселым свистом, подобно обретшему свободу рабу. A rhombus вертится вновь, он вертится, грохоча, словно далекий гром, который горюет где-то среди туч, гонимых ветром, и, стеная, постепенно затихает вместе с окончанием грозы. Меж тем все своды раскрываются, небеса разверзаются, светила спускаются на землю, тучи сгущаются на пороге, словно на паперти, погруженной во тьму. Окровавленная луна напоминает железный щит, на котором только что принесли домой тело юного спартанца, зарезанного врагом. Она катится на меня, и бледный диск ее, еле различимый за дымом, струящимся из погасших треножников, давит на меня тяжким грузом. Мероя бегает по залам, она касается рукою бесчисленных колонн дворца, и каждая колонна, вспыхнув ярким светом, разверзается от прикосновения ее руки, обнажая бесконечную колоннаду, населенную призраками, и каждый призрак, подобно ей, касается рукою колонны, за которой открываются новые колоннады, и нет колонны, подле которой не приносили бы в жертву грудного младенца, вырванного из объятий матери. «О сжальтесь! сжальтесь! — восклицал я. — Сжальтесь над несчастной матерью, не согласной отдавать свое дитя в руки смерти». Но эта сдавленная мольба слетала с моих губ так же неслышно, как прощальные слова человека, отходящего в вечность; неясные звуки угасали на моих лепечущих устах. Они угасали подобно крику утопающего, который тщетно пытается поведать немым водам свой последний отчаянный зов. Бездушная вода заглушает его голос; хмурые и холодные волны смыкаются над его головой, пожирают его мольбу; никогда не донесут они ее до берега.
Так сражался я с объявшим меня ужасом и пытался исторгнуть из своей груди проклятие, которое побудило бы богов к отмщению, пока не услышал голос Мерои: «Несчастный! дорого заплатишь ты за дерзкое любопытство!.. Ты осмелился презреть чары сна… Ты говоришь, кричишь, видишь… Что же! Отныне ты будешь говорить лишь жалобами, ты будешь кричать, лишь взывая к состраданию глухих, ты будешь видеть лишь сцены ужаса, леденящие душу…» Произнеся эти слова голосом более тонким и визгливым, чем вопль смертельно раненной, но все еще грозной гиены, она снимает с пальца бирюзовое кольцо, переливающееся разными цветами, подобно радуге, что опоясывает небосвод, или волне, что несома к берегу прибоем и сверкает отблесками восходящего солнца. Она нажимает пальцем на тайную пружину, посредством невидимого механизма приподнимающую волшебный камень, и достает оттуда золотой футляр, скрывающий в себе бесцветное и бесформенное чудовище, которое рвется наружу, вопит, устремляется вперед и припадает к груди колдуньи. «Вот и ты, любезный Смарра, — говорит она, — возлюбленный мой, единственный предмет моих любовных помыслов, ты, кого гнев небесный избрал из драгоценнейших своих сокровищ, дабы вселять отчаяние в детей человеческих. Ступай, призрак то льстивый, то лживый, то ужасный, ступай терзать жертву, кою предаю я в твою власть; обрушь на нее пытки столь же разнообразные, что и ужасы ада, тебя породившего, столь же неотвратимые и жестокие, что и моя ярость. Ступай лакомиться тревогами трепетного сердца, считать судорожные биения пульса, который то убыстряется, то прерывается… ступай созерцать горестную агонию, которую ты будешь отдалять лишь для того, чтобы доставить себе больше радости… В награду, верный раб любви, получишь ты позволение в час, когда сны покидают нас, вновь опуститься на благоуханное ложе своей повелительницы и осыпать ласками царицу ночных ужасов…» Слова сказаны, и урод срывается с ее пылающей ладони, подобно круглому диску, вылетающему из руки дискобола; он кружится в воздухе так же стремительно, как те огненные шары, которыми забрасывают вражеские корабли, раскрывает диковинно изрезанные крылья, взмывает вверх, падает вниз, раздувается, съеживается и, вновь сделавшись мерзким карликом, сияющим от радости, вонзает мне в сердце тонкие стальные когти, с коварством пиявки пьет мою кровь, разбухает, поднимает огромную голову и хохочет. Напрасно взор мой, застывший от ужаса, жаждет прилепиться хоть к чему-нибудь успокоительному; тысяча ночных демонов служат свитой жуткому исчадью бирюзового перстня: скрюченные женщины с пьяными глазами; красные и фиолетовые змеи, исторгающие пламя, ящерицы с человечьим лицом, поднимающиеся из луж грязи и крови; головы, только что срубленные солдатской саблей, но глядящие на меня живыми глазами и убегающие вприпрыжку на лягушачьих лапках…
С этой роковой ночи, о Луций, спокойный сон мне заказан. Ни на благоуханном девичьем ложе, открытом лишь грезам любви, ни в неверной палатке, всякий вечер доставляющей страннику укрытие под иными небесами, ни даже в священном храме не найти мне спасения от ночных демонов. Лишь только, устав бороться с гибельным сном, я смежаю веки, как обступают меня те же чудища, что однажды вырвались на моих глазах из волшебного перстня Мерои. Они скачут вокруг меня, оглушают мой слух своими воплями, вселяют ужас в мою душу своими радостями и оскверняют мои дрожащие губы своими ласками — ласками гарпий.{67} Впереди всех парит Мероя, и из копны ее волос вырываются бледные всполохи. Да вот и вчера… она стала куда выше ростом… формы и черты ее остались прежними, но под пленительной внешностью, как сквозь легкую, прозрачную газовую ткань, с ужасом различал я опаленную солнцем кожу колдуньи и ее желтые, словно присыпанные серой члены; глаза ее, остановившиеся и лишенные выражения, налились кровью, кровавые слезы текли по впалым щекам, а простертая вперед рука оставляла в воздухе кровавый след…
«Ступай, — сказала она, поманив меня пальцем, прикосновение которого грозило мне смертью, — ступай и взгляни на царство, какое я дарю своему супругу, ибо я хочу, чтобы ты познал все владения ужаса и отчаяния…» Говоря это, она летела передо мной, то припадая к земле, то взмывая над нею, подобно огоньку пламени, теплящемуся на конце готового погаснуть факела. О, какую муку причиняла стремительно одолеваемая нами дорога всем моим чувствам! Как не терпелось, кажется, и самой колдунье поскорее добраться до цели! Вообрази себе мрачное подземелье, укрывающее останки всех невинных жертв, замученных колдуньей, вообрази, что среди этих искалеченных останков не было ни единого клочка плоти, который не сохранил бы способности стенать и плакать!.. Вообрази себе движущиеся, живые стены, смыкающиеся перед тобою и постепенно заключающие твои члены в тесное, ледяное узилище… Твоя сдавливаемая грудь вздымается, трепещет, рвется к свежему воздуху сквозь пыльные развалины, факельный чад, катакомбную сырость, ядовитое дыхание мертвецов… а демоны ночи все, как один, кричат, свистят, вопят или рычат тебе в уши, вселяя ужас: «Еще мгновение — и ты задохнешься!»
И, покуда я двигался вперед, насекомое в тысячу раз более крохотное, чем то, которое покушается бессильными устами на хрупкий лепесток розы, жалкий атом, тратящий не меньше тысячи лет, чтобы продвинуться хоть на шаг по небесной тверди, в тысячу раз более неприступной, чем алмаз… насекомое это тоже двигалось, двигалось вперед, и в конце концов след его ленивых ног рассек до самой оси нетленную небесную сферу.
Столь стремителен был наш бег, что за мгновение мы преодолели расстояние, словами не изъяснимое, и тут где-то вдали, словно испускаемый самой далекой из звезд, вдруг мелькнул луч света. Исполненная надежды, Мероя устремилась туда, я последовал за нею, влекомый неодолимой силой; впрочем, ни отваге, ни терпению человеческому не постичь, как свершился наш путь назад, пустой, словно небытие, бесконечный, словно вечность. Нас отделяли от Лариссы обломки бесконечных миров, всех тех опытов творения, что предшествовали нашему и в большинстве своем настолько же превосходили размерами наш мир, насколько сам он превосходит своей чудесной огромностью недоступное взору мушиное гнездышко. Гробовой вход, принявший или, точнее, втянувший нас в свое отверстие, открыл нашему взору бескрайнюю и от века бесплодную равнину. Лишь где-то в самом дальнем уголке небосклона смутно виднелось над нею недвижное, темное светило,{68} более недвижное, чем самый воздух, более темное, чем сама тьма, царящая в этой юдоли скорби. То были останки древнейшего из солнц, покоящиеся на сумеречном небесном своде, словно корабль, затонувший в полноводном озере весенней порою, порою таяния снегов. Не оно излучало тот бледный свет, что поразил мой взор. Казалось, безродное это светило было не чем иным, как одним из оттенков ночной тьмы, если, конечно, то не догорал некий далекий мир, превращенный пожаром в тлеющий пепел.
Вот тут-то — поверишь ли? — и явились мне они все:{69} фессалийские колдуньи, а с ними — гномы, трудящиеся под землей, с медными лицами и голубыми, словно серебро в печи, волосами; длиннорукие, с плоскими, как весло, хвостами, саламандры неведомых цветов, проворно ныряющие в пламя и черными ящерицами пляшущие среди огненной пыли; аспиолы, с хрупким и тонким телом, уродливой, но самодовольной физиономией и длинными бескостными ногами, подобными иссохшей соломе, колеблемой ветром; ахроны, не имеющие ни конечностей, ни голоса, ни лица, ни возраста, со слезами катающиеся по горестной земле, словно бурдюки, наполненные воздухом; псиллы, смакующие страшный яд и в поисках этого излюбленного лакомства будящие пронзительным свистом змей в их укромных убежищах, в извилистых змеиных гнездах. Были там и морфозы, некогда столь любимые вами, прекрасные, как Психея, музицирующие, словно Грации, поющие, словно Музы, — морфозы, чей обольстительный взгляд, более пронзительный и более ядовитый, нежели жало гадюки, тотчас зажжет огонь в вашей крови и воспалит все ваше существо до мозга костей. Ты увидел бы, как, завернувшись в пурпурные саваны, блистают они ярче самого Востока, благоухают сладостнее арабского фимиама, звучат гармоничнее первого любовного вздоха невинной девы и пьянят душу, чтобы ее убить. Порой очи их исторгают влажное пламя, которое вначале пленяет, а затем испепеляет; порой они склоняют голову набок с неподражаемым изяществом, обольщая легковерных ласковой улыбкой — улыбкой коварной маски, за оживленными чертами которой скрываются восторг злодеяния и уродство смерти. Что мне сказать тебе? Влекомый вихрем духов, несшимся подобно туче, подобно кроваво-алому дыму, который стелется над горящим городом, подобно жидкой лаве, которая омывает, охватывает, опутывает кипящими ручьями осыпанную пеплом местность… я приближался… я приближался… Все гробы были открыты… все мертвые извлечены из могил… все гулы,[23] бледные, нетерпеливые, изголодавшиеся, явились на пир; они разламывали стенки гробов, разрывали священные одежды, последние покровы трупов; с жутким сладострастием делили они меж собой отвратительные останки, и неодолимая власть их понуждала меня, ибо — увы! — я был слаб и безволен, словно дитя в колыбели, понуждала меня приобщиться… о ужас!., к этой омерзительной трапезе!..
С этими словами Полемон приподнялся на ложе и, дрожащий, обезумевший, с взъерошенными волосами и страшным, остановившимся взглядом, воззвал к нам голосом, в котором воистину не было ничего человеческого. Но уже огласился воздух звуками арфы, которой коснулись пальцы Мирте; демоны отступили, воцарилась тишина, покойная, как сон праведника накануне судилища. Нежные звуки арфы, которой касались пальцы Мирте, навеяли Полемону мирные сны.
Эпод
Ergo exercentur poenis, veterumque malorum
Supplicia expendunt; aliœ panduntur inanes
Suspensœ ad ventos, aliis sub gurgite vasto
Infectum eluitur scelus, aut exuritur igni.[24]
Я говорил тебе: после обеда
Он спит всегда. Убей его во сне.
Ему ты череп размозжи поленом,
Иль горло перережь своим ножом,
Иль в брюхо кол всади.{70}
Винные пары и пьянящие услады одурманили меня; против воли различал я в самых темных углах пиршественной залы призраков, рожденных воображением Полемона. Уже сам Полемон заснул глубоким сном на ложе, усыпанном цветами, подле опрокинутой чаши, а юные мои рабыни в изнеможении более сладостном уронили отяжелевшие головки на свои арфы. Золотые кудри Мирте пали, подобно длинному покрывалу, на ее лицо, смешавшись с золотыми струнами, чей блеск они тотчас затмили, и еле слышное дыхание девы, блуждая по этим мелодичным струнам, извлекало из них некий сладострастный звук, слышный лишь мне одному. Однако призраки не исчезли, они по-прежнему кружились в тени колонн и в дыму факелов. Не в силах долее сносить эти лживые наваждения, плод неумеренных возлияний, я укрыл голову свежими ветвями спасительного плюща и с натугой закрыл глаза, измученные обманчивой игрою света. Я услыхал тогда странный гул, в котором различил голоса то спокойные, то грозные, то оскорбительные, то насмешливые. Один из них твердил мне с утомительным однообразием несколько стихов Эсхила, другой — последние предсмертные наставления моего деда; время от времени, подобное ветру, завывающему среди сухих ветвей и опавших листьев в те мгновения, когда буря ненадолго стихает, некое существо, чье дыхание я ощущал совсем близко от себя, хохотало мне прямо в лицо и с хохотом же удалялось. Это наваждение сменили наваждения странные и ужасные. Сквозь кровавое облако представали моему взору все предметы, какие видел я перед тем, как смежить веки; они проплывали мимо, потрясая меня отвратительными позами и обличительными стенаниями. Полемон, по-прежнему покоящийся подле опрокинутой чаши, Мирте, по-прежнему обнимающая свою недвижную арфу, осыпали меня яростными проклятиями и винили в некоем убийстве.{71} Я уже приподнялся было, чтобы им отвечать, уже оперся рукою о ложе, освеженное обильными возлияниями вин и благовоний, как вдруг что-то ледяное сковало суставы моих дрожащих рук — то была железная цепь, конец которой в то же мгновение упал к моим отнявшимся ногам, и вот я уже стою меж двух тесных рядов мертвенно-бледных солдат, чьи копья, увенчанные железными наконечниками, сверкают, словно длинная вереница канделябров. Я пустился в путь, ища взглядом в небесах странницу-голубку, которой мог бы, по крайней мере, излить душу в ожидании страшного конца, какой начинал предчувствовать, которой мог бы открыть тайну потаенной любви, дабы она поведала о ней однажды, пролетая над очаровательным белым домиком, стоящим на Керкире; но голубка оплакивала в гнездышке любимейшего из своих детей, похищенного ястребом, я же тяжким и нетвердым шагом приближался к цели этой трагической процессии, слыша, как пробегает ропот по толпе, исполненной ужасной радости и нетерпения, — толпе людей, которые, разинув рот, раскрыв затуманенные кровавым любопытством глаза, предвкушают муки и слезы жертвы, какими потчует их палач, и упиваются ими издали. «Вот он, — кричали они все, — вот он!..» — «Я видел его на поле боя, — сказал старый солдат, — но в ту пору он не был бледен, как привидение; он казался храбрецом». — «Как он мал ростом, этот Луций, которого нам расписывали как нового Ахилла или Геркулеса! — подхватил карлик, которого я поначалу не заметил. — Конечно же это страх лишил его сил и пригнул к земле». — «Неужели вправду в сердце человека могло скрываться столько жестокости?» — спросил седовласый старец, от чьих сомнений кровь заледенела у меня в жилах. Он походил на моего отца. «В его сердце! — отвечала ему женщина, чье лицо было сама нежность… — В его сердце, — повторила она, кутаясь в покрывало, дабы не видеть моего отвратительного облика, — сердце человека, который убил Полемона и прекрасную Мирте!..» — «Мне кажется, что это чудовище смотрит на меня, — сказала другая женщина, простолюдинка — Сгинь, урод со взором василиска и душою гадюки, будь ты проклят!» Тем временем башни, улицы, целый город исчезали из моих глаз подобно гавани, которую покидает корабль, отправляющийся искать приключений среди морских просторов. Я очутился на недавно отстроенной площади, просторной, правильной, окаймленной величественными зданиями, запруженной толпою людей всех сословий, которые ради увлекательной забавы бросили свои дела. Зеваки теснились перед окнами, причем юноши оспаривали место у своих матерей или любовниц. Повсюду: на обелиске, высящемся над водоемом, на шатких лесах каменщика, на подмостках бродячего комедианта — разместились зрители. Люди, задыхающиеся от нетерпения и сладострастия, свешивались с дворцовых карнизов, и, сжимая между колен стенные выступы, твердили с безмерным блаженством: «Вот он!» Девочка, чей блуждающий взгляд обличал близкое безумие, чья синяя туника была вконец измята, а в белокурых волосах запутались соломинки, пела песню о моей казни. Она рассказывала историю моей смерти и моих злодеяний, и безжалостный этот плач открывал моей ошеломленной душе тайны преступления, непостижимого для самого преступника. Предметом внимания всех собравшихся были я, человек, меня сопровождавший, и наспех сколоченный помост, на котором плотник разместил убогое сиденье и возвышавшийся над ним на полсажени грубо обструганный чурбан. Наверх вели четырнадцать ступенек; я поднялся на помост, сел и обвел взором толпу; я хотел отыскать на чьем-нибудь лице дружеское расположение, различить в осторожном, боязливом взгляде, как бы говорящем мне последнее прости, проблеск надежды или сожаления; увидел я лишь Мирте, которая просыпалась подле своей арфы и со смехом трогала ее струны; лишь Полемона, который подбирал с пола свой пустой бокал и, не успев протрезветь от предшествующих возлияний, нетвердой рукой уже наполнял его вновь. Немного успокоившись, я подставил шею под остро наточенное, холодное, как лед, лезвие сабли, которую занес надо мною служитель смерти. Никогда еще столь сильная дрожь не пробирала человеческое существо; она была пронзительна, словно последний поцелуй, запечатлеваемый горячкой на шее умирающего, остра, словно стальной клинок, всепожирающа, словно расплавленный свинец. Из этого тревожного состояния меня вывело потрясение ужаснейшее: голова моя слетела с плеч… она покатилась, подскакивая, по отвратительному помосту и, готовая стать достоянием детей, прелестных юных уроженцев Лариссы, которые так любят играть головами мертвецов, зацепилась за выступ эшафота и яростно впилась в него зубами, которым агония сообщает прочность железа. Оттуда я вновь взглянул на толпу: люди расходились по домам, молчаливые, но довольные. Только что они наблюдали смерть человека. Они расходились, восхищенные тем, кто не промахнулся, отрубая мне голову, и возмущенные мною, убийцей Полемона и прекрасной Мирте. «Мирте! Мирте!» — возопил я, не осмеливаясь, однако, расстаться со спасительным выступом. «Луций! Луций! — отвечала она сквозь сон, — неужели лишняя чаша вина всегда будет мешать тебе спать?! Да простят тебя адские божества; дай мне покой! Я скорее соглашусь спать в мастерской моего отца, под звук его молотка, без отдыха стучащего по меди, чем в твоем дворце, полном ночных ужасов».
Она говорила, а я с прежним упорством впивался зубами в дерево, напитанное моей свежей кровью, и с облегчением чувствовал, как медленно вырастают на моей искалеченной шее мрачные крыла смерти. Все летучие мыши, порождения сумрака, ласково уговаривали меня: «Взмахни крылами!..» — и я силился взметнуть неведомыми лохмотьями, едва способными удержать меня в воздухе. Внезапно, однако, успокоительная иллюзия посетила меня. Десять раз ударялся я о гробовые своды той почти безжизненной перепонкой, что влачилась за мною, словно гибкая змея в прибрежном песке; десять раз вновь пытался взлететь, раздвигая влажный туман. Как черен и холоден он был! И как печальны пустынные царства тьмы! Наконец я поднялся на высоту самых высоких зданий и принялся кружить над одиноким помостом, помостом, которому мои умирающие уста успели подарить мимолетную улыбку и прощальный поцелуй. Все зрители исчезли, все звуки утихли, все светила закатились, все огни погасли. Воздух был недвижен, небо, сине-зеленое, мутное, холодное, напоминало тусклую жесть. Все, что я видел прежде, все, о чем мечтал на земле, пропало, и душа моя, потрясенная тем, что она еще жива, с отвращением бежала одиночества более безнадежного, чем то, к какому приговаривает нас небытие, тьмы более черной, чем та, какую небытие нам сулит. Я искал приюта, но не находил его. Я поднимался вверх, подобно ночной бабочке, которая только что сбросила свои таинственные покровы, дабы явить миру бесполезную красу своих пурпурно-лазорево-золотистых крыльев. Стоит ей завидеть вдали окно мудреца, бодрствующего над листом бумаги при свете ночника, или окно новобрачной, чей молодой супруг задержался на охоте, она устремляется туда, пытается проникнуть внутрь, дрожа бьется о стекло, удаляется и возвращается вновь, кружится, гудит и падает, осыпая прозрачный тальк пыльцою, покрывающею ее хрупкие крылья. Так бился и я, ударяясь унылыми крыльями, дарованными мне смертью, о медный небесный свод, издававший в ответ лишь глухой гул, и вновь опускался к одинокому помосту, помосту, которому умирающие мои уста успели подарить мимолетную улыбку и прощальный поцелуй. Помост более не был пуст. Другой человек распростерся на нем, запрокинув назад голову, и на шее его я увидел шрам — треугольный след от того удара копьем, что похитил у меня Полемона при осаде Коринфа. Золотые кудри несчастного рассыпались по окровавленному эшафоту; Полемон, однако ж, хранил полную безмятежность; крепко смежив глаза, он, казалось, спал сном праведника. Улыбка счастья, а отнюдь не ужаса трогала его губы, выдавая радостные мечты о новых песнях Мирте, о новых ласках Телаиры. Меж тем начало светать, и в бледных лучах зари я уже смутно различал колонны и залы моего дворца, где происходили ночью адские пляски злых духов. Я искал глазами Мирте; покинув арфу, застыв меж Телаирой и Теис, она не сводила угрюмого, свирепого взгляда со спящего воина. Внезапно к ним бросилась Мероя: золотой аспид, которого она сняла с руки, со свистом скользил под сводами дворца; rhombus гулко кружился, с шумом рассекая воздух; Смарра, призванный на проводы ночных сновидений, требовал у царицы ночных ужасов обещанную награду и, трепеща от мерзкой похоти, взмахивал крыльями с такой быстротою, что они делались совершенно невидимы в прозрачном воздухе. Теис, и Телаира, и Мирте плясали, распустив по плечам всклокоченные волосы и испуская вопли радости. Отвратительные дети с безжизненными глазами, седые и морщинистые, забавы ради привязывали меня к постели той тонкой пряжей, из которой паук ткет в углу свою паутину — коварную ловушку для сбившейся с дороги бедной бабочки. Иные из них подбирали те белые шелковые нити, которые легкими хлопьями слетают с колдовского веретена волшебницы, и, обратив в свинцовые цепи, бичевали ими мои изнемогшие от боли члены. «Вставай», — говорили они мне с наглым смехом, и рассекали мою едва дышащую грудь изогнутым, как бич, стеблем соломы, украденным у сборщицы колосьев. Я же тем временем тщился освободить от тонких уз мои руки, столь грозные для врага, но руки эти, чья сила хорошо знакома фессалийским кулачным бойцам, моим товарищам по жестоким забавам, руки, привыкшие поднимать смертоносную латную рукавицу, бессильно обмякали на безоружной груди фантастического карлика, подобно губке, терзаемой бурей у подножия древней скалы, о которую морские волны бьются от сотворения мира, но не могут ее сокрушить. Так исчезает без следа, даже не коснувшись преграды, к которой его устремляет ревнивое дуновение, разноцветный шар, сверкающая летучая игрушка, занимающая досуг детей.
Шрам Полемона сочился кровью, а Мероя, хмелея от наслаждения, вздымала над головами алчущих подруг растерзанное в клочья сердце солдата, только что вырванное из его груди. Она отнимала, отвоевывала это сердце у жадных до крови ларисских дев. Отвратительную добычу царицы ночных ужасов охранял быстрокрылый Смарра, паривший над нею с грозным свистом. Сам он лишь изредка прикасался кончиком своего длинного хоботка, закрученного, как пружина, к кровоточащему сердцу Полемона, дабы хоть на мгновение утолить мучившую его нестерпимую жажду, а Мероя, прекрасная Мероя, улыбалась, видя его бдительность и его любовь.
Узы, сковывавшие меня, наконец распались; пробужденный, пал я к подножию постели, на которой покоился Полемон, демоны же, и колдуньи, и ночные призраки бежали прочь. Самый дворец мой, вкупе с украшавшими его юными рабынями, мимолетным сокровищем, каким наградили меня сновидения, исчез, а на его месте возникли палатка воина, раненного под стенами Коринфа, и похоронная процессия служителей смерти. Траурные факелы постепенно гасли в лучах восходящего солнца; своды подземного склепа огласились горестным плачем. Полемон же… О горе! Тщетно дрожащая моя рука касалась его недвижного тела. Сердце его более не билось. Грудь его была пуста.
Эпилог
Hic umbrarum tenui stridore volantum
Flebilis auditur questus, simulacra coloni
Pallida, defunctasque vident migrare figuras.[25]
Не верю
Смешным я басням и волшебным сказкам.
У всех влюбленных, как у сумасшедших,
Кипят мозги: воображенье их
Всегда сильней холодного рассудка.
Безумные, любовники, поэты —
Все из фантазий созданы одних.{72}
О, кто же изломает их кинжалы? Кто остановит кровь моего брата и возвратит его к жизни? О, зачем я здесь? Вечная мука! Ларисса, Фессалия, Темпейская долина, воды Пенея — я ненавижу вас! О Полемон, любезный Полемон!..
«Какие кинжалы, ради всего святого, какая кровь? Отчего ведешь ты уже так давно эти беспорядочные речи, отчего стонешь сдавленным голосом, точно путник, зарезанный во сне и пробужденный смертью?.. Лоренцо, любезный мой Лоренцо!..»
Лизидис, Лизидис, ты ли говоришь со мною? В самом деле, я узнал твой голос и решил, что тени ушли. Зачем же покинула ты меня в те часы, когда в Лариссе, в моем дворце, присутствовал я при последних минутах Полемона, а кругом плясали от радости колдуньи? Взгляни, взгляни только, как они пляшут от радости…
«Увы! я не знаю ни Полемона, ни Лариссы, ни чудовищной радости фессалийских колдуний. Я знаю только Лоренцо, любезного моего Лоренцо. Вчера — мог ли ты забыть об этом так скоро? — был первый юбилей нашей свадьбы; прошла неделя с тех пор, как мы стали мужем и женой… Взгляни, взгляни, как светло кругом; взгляни на Арону, на озеро и на небо Ломбардии…»
Тени идут, подходят ближе; они грозят мне, они ярятся, они говорят мне о Лизидис, об уютном домике на берегу озера, о сне, который приснился мне в далеком краю… они разрастаются, они грозят мне, они кричат…
«Какой новый упрек родился мне на муку в твоем сердце, неблагодарном и ревнивом? О, я знаю, тебе нет дела до моих страданий, ты ищешь лишь оправдания собственной измене, лишь необычного повода для задуманного разрыва… Я не скажу тебе больше ни слова».
Где же Теис, где Мирте, где фессалийские арфы? Лизидис, Лизидис, если я не ошибся, если я вправду слышал твой голос, твой нежный голос, значит, ты где-то здесь, подле меня… ты одна можешь развеять чары мстительной Мерои… Избавь меня от Теис, от Мирте, от самой Телаиры…
«Это ты, жестокосердый, заходишь слишком далеко в своем желании отомстить, ты хочешь наказать меня за то, что вчера на балу, там, на Изола-Белла, я слишком долго танцевала с другим; но если он и дерзнул говорить мне о любви, если он и говорил мне о любви…»
Клянусь святым Карлом Аронским, да сохранит его от этого Господь!.. Неужели правда, что вчера под нежные звуки гитары мы возвратились с Изола-Белла в наш уютный аронский домик, — возратились из Лариссы, из Фессалии, под нежные звуки твоей арфы и журчание Пенея?
«Забудь о Лариссе, Лоренцо, проснись… взгляни, как сияет в лучах восходящего солнца гигантское чело святого Карла. Вслушайся в шум озера, чьи волны набегают на берег перед нашим уютным аронским домиком.{73} Вдохни все ароматы садов и островов, ощути все голоса наступающего дня, которые переносит на своих крыльях свежий утренний ветерок. Пеней течет далеко отсюда».
Тебе никогда не понять, что испытал я этой ночью на его брегах. Да будет проклята эта река, да будет проклят тот роковой недуг, что в течение ночи, длившейся дольше жизни, смущал мою душу лживыми усладами и жестокими страхами!.. Недуг, по вине которого волосы мои сделались белее, чем у дряхлого старика!
«Клянусь тебе, что седина не тронула твоих волос… но в другой раз я буду предусмотрительнее, я привяжу одну свою руку к твоей, я запущу другую в твои кудри, я буду всю ночь ловить воздух, слетающий с твоих губ, я не стану спать и разбужу тебя прежде, чем мучающий тебя недуг проникнет в твою душу… Ты спишь?»
Слово это, весьма неумело толкуемое лексикографами и комментаторами, породило столько удивительных недоразумений, что мне, надеюсь, простят желание уберечь грядущих переводчиков от новых недоразумений. Сам г-н Ноэль,{74} которому редко изменяют эрудиция и здравый смысл, увидел в rhombus не более, чем «некое колесо, используемое для колдовства»; впрочем, г-н Ноэль был, что ни говори, ближе к истине, чем его почтенный тезка,{75} автор «Истории рыбной ловли», который, обманувшись сходством слов, основывающимся на сходстве очертаний, счел rhombus рыбой и наделил волшебными свойствами этого сицилийского и фессалийского инструмента рыбу тюрбо. Между тем Лукиан говорит о бронзовом rhombus’e,{76} ясно показывая тем самым, что речь идет не о рыбе. Перро д’Абланкур перевел rhombus как «медное зеркало», потому что некоторые зеркала в самом деле имели форму ромба, а образный стиль порой допускает подмену предмета его формой. Беллен де Баллю исправил это заблуждение — и тотчас впал в другое. Феокрит{77} вкладывает в уста одной из своих пастушек такую речь: «Прикажи, Афродита, чтобы так же скоро возвратился ко мне любимый, как скоро по прихоти моей вертится rhombus». Латинский перевод в бесценном издании Либера весьма близок к истине:
Utque volvitur his œneus orbis, ope Veneris,
Sic ille voluatur ante nostras fores.[26]
«Медный шар» не имеет ничего общего с зеркалом. Rhombus упомянут также и во второй элегии второй книги Проперция, и, если мне не изменяет память, в тридцатой эпиграмме девятой книги Марциала. В восьмом стихотворении первой книги «Любовных элегий» Овидия, где колдунья посвящает дочь во все таинства своего отвратительного искусства, rhombus, можно сказать, описан, и именно этим строкам обязан я своим открытием, впрочем весьма незначительным:
Scit bene
Licia, quid valeat, etc..[27]
Concita licia, torto rhombo — эти слова достаточно ясно обозначают округлый предмет, опоясанный ремнями, каковой не следует путать с turbo[28] — игрушкой римских детей, которую никогда не изготовляли из меди и которая так же мало походит на зеркало, как и на рыбу; да поэты не стали бы прибегать, говоря о волчке, к малоупотребительному слову rhombus, ибо в поэтическом языке вполне почтенное место занимало слово turbo. Вергилий говорит: Versare turbinem,[29] а Гораций: Citamque rétro solve turbinem.[30]
Впрочем, я недалек от мысли, что в последней фразе, где Гораций говорит о чарах колдуний, он имеет в виду фессалийский или сицилийский rhombus, латинизированное название которого вошло в употребление лишь после него.
Тот, кто взял на себя труд прочесть эту заметку, не предназначенную для дам и весьма мало интересную для читателей обоего пола, может спросить у меня, что же все-таки представлял собою rhombus. Судя по всему, rhombus был не чем иным, как той детской игрушкой, запуск и шумное вращение которой в самом деле содержит в себе нечто пугающее и колдовское и которая, по странному сходству впечатлений, возродилась в наши дни под названием Дьявола.{78}