Я поехал с ними, решив про себя, что утром, едва солнце снова взойдет, я тайно отправлюсь в форт один. Это означало, что у меня будет немного времени для знакомства с Вавилонией, прежде чем моя охрана настигнет меня и снова ее спугнет. Также я увижу женщин в совершенстве их непотревоженного покоя и пойму, правду ли говорит Алкея о его божественной природе. Какова же самонадеянность — полагать, что мне дано судить об этом, — о том, что выше всякого понимания! Теперь-то я знаю. Но тогда на меня сильно повлияла страстная проповедь Алкеи. Я ощутил ее жар и заинтересовался источником этого огня. Я хотел увидеть Вавилонию, чтобы решить, действительно ли она «близка к Богу», или ею владеет демон; я хотел рассмотреть ее черты, чтобы обнаружить в них сходство с другими чертами, некогда так хорошо знакомыми, но теперь исчезающими из памяти.
Также следовало признать, что я чувствовал необходимость закончить разговор с Иоанной, который прервался, не удовлетворив моего любопытства. Так я искренне полагал, хотя желания мои, возможно, были более греховны, чем могла допустить моя совесть, — кто знает? Один Бог. Меня тянуло к Иоанне, в чем я и признался себе, лежа в ту ночь на соломенном тюфяке в доме кюре. Но я твердо решил следовать голосу разума, а не сердца. Я наложил запрет на любые мысли о ней, как делал много раз со многими нечестивыми мыслями, и молил Бога о прощении и размышлял о любви Его, которой не искал так упорно, как мне должно было, и не знал ее, как того желал. Нет, конечно, я ощущал любовь Господа, подобно нам всем, а именно: в дарах, которые Он раздавал (…и вино, которое веселит сердце человека, и елей, от которого блистает лице его, и хлеб, который укрепляет сердце человека[61]…), но превыше всего в даровании нам Его единородного Сына. Я читал, и слышал, и верил всем сердцем, что Господь любит наш мир. Но также я читал о любви, которую ведали святые. Я читал о святом Бернарде, «объятом изнутри руками мудрости», на которого «пролился елей любви Господней». И я читал о блаженном Августине, ликующем, «когда свет воссиял в душу мою» и когда «объятие длилось, собою не пресыщая». То была божественная любовь в самом чистом виде, в самой сути своей; я узнал ее, как узнают далекую, прекрасную и недоступную горную вершину.
А вот Вавилония, наверное, достигла ее. Алкея верила этому, а отец Августин — нет. Я был более склонен доверять суждению отца Августина — с его мудростью, ученостью, опытом и добродетелями. И все же Алкея смутила мою душу, и я спрашивал себя: а проливался ли на отца Августина со всей его мудростью, ученостью, опытом и добродетелями, елей божественной любви? Умел ли он узнать ее проявления в другом человеке? Мог ли он, подобно Жаку де Витри, подтвердить присутствие Господа в неудержимых рыданиях благочестивой Марии, или был он одним из тех мужей, порицаемых упомянутым Жаком, которые злонамеренно оговаривают аскетизм подобных женщин и, словно бешеные псы, напускаются на тех, чей образ жизни непохож на их собственный?
Тут я устыдился. Отец Августин не был бешеным псом, а в хвалимую Жаком де Витри Марию никогда не швыряли камней на улице. Я понял, что мой мозг отуманен усталостью, и направил свои мысли на иное. Я подумал о трактате Пьера Жана Олье, который появился у Алкеи во время ее краткого пребывания в общине францисканцев-тертиариев. Я боялся, что не допросил ее должным образом по поводу ее взглядов на бедность Христа. Сама-то она назвалась «преданной дочерью Римской Церкви», которая исполняет то, что велят ей священники, то есть не отвергает их власти из-за того, что они не прошли очищение бедностью и не проповедуют безумные лжеучения. Более того, я знал, что отец Августин проследовал этой тропой ранее меня и нашел, что любовь Алкеи к святой бедности не достигает того предела, за которым душе угрожает опасность.
Тем не менее я должен был избавиться от сомнений на этот счет и твердо решил, что сделаю это.
Я определил также, кого еще следует допросить: управляющего Разье; детей, Гийома и Гвидо; местных пастухов, пасших скот у форта. Это была трудная задача, потому что я не мог проводить настоящих допросов, согласно, к примеру, правилам, изложенным в «Speculum judiciale» Гийомом Дюраном (а вы вообще обращаетесь к этой работе?) и тем, что были установлены за многие годы традициями и папскими указами. Показания, данные Святой палате, всегда записывает нотарий, в присутствии двоих незаинтересованных наблюдателей — таких, как доминиканцы Симон и Беренгар, обычно присутствующие у меня на допросах. Клятвы должны прозвучать, и сей факт должен быть отмечен в протоколе; обвинения необходимо раскрыть либо умолчать о них — руководствуясь целесообразностью того или иного для следствия; прошение об отсрочке должно быть удовлетворено или отклонено — опять же в зависимости от хода расследования. Существуют правила, и их нужно соблюдать.
Но в данном случае расследование не было официальным и не существовало правил, которым я мог бы следовать. Прежде всего, я был наделен полномочиями истреблять еретиков: не моим делом было разыскивать убийц отца Августина, если только они не имели еретических убеждений, подтолкнувших или послуживших причиной к убийству. Другой на моем месте арестовал бы все население Кассера, посчитав, — быть может, и справедливо, — как знать? — что любой, находившийся близ места, где свершилось такое преступление, по одному этому есть человек закваски фарисейской. Однако я не был убежден, что надлежит действовать именно таким образом. Так или иначе, где бы мы содержали деревню Кассера, если наша тюрьма и так трещит по швам от заключенных из Сен-Фиакра?
Как я жалел, что нет рядом отца Августина! Он бы сообразил, что тут предпринять. Я ощущал нехватку опыта, увязнув в трясине несущественных, но многочисленных деталей: Бернар де Пибро и трое его молодых друзей, расчлененные, рассеянные тела и пропавшие лошади, трактат Пьера Жана Олье, письмо отца Августина епископу Памье. Отец Августин написал, что Вавилонией владеет демон; если я увижу ее, то придется ли мне противостоять злейшему врагу рода человеческого? Святой Доминик встречал его не единожды и брал над ним верх, но я не был святым — и эта перспектива вызывала во мне дрожь.
Я помню, что я страстно молился о новом старшем инквизиторе, когда вдруг уснул. Во сне мне привиделись не ангелы или демоны, а свечи, многие сотни свечей, в каком-то огромном и темном помещении. Не успевал я зажечь одну свечу, как другая каким-то таинственным образом гасла (ибо не было ни ветерка), и мне приходилось возвращаться обратно. Всю ночь я, казалось, пробегал от свечи к свече. И когда я по своей привычке пробудился до рассвета, я ужаснулся, увидев, что все мои труды пошли прахом, ибо меня окружала темнота!
Должен сказать вам, что перед сном я беседовал с отцом Полем, но не предложил ему сопровождать меня в форт. За скромной трапезой, состоявшей из хлеба и сыра, мы говорили об отце Августине и его смерти, но я не упомянул своего желания посетить женщин еще раз, зная, что в попечении о моей безопасности отец Поль непременно упредит моих стражей. И потому я должен был выбираться из дома как можно тише. Солдат, расположившийся на кухне специально ради того, чтобы защищать меня от ночного нападения, усложнял задачу; хотя я крался из своей комнаты босиком, он, все-таки проснулся, и пришлось шепнуть ему, что на двор меня гонит нужда. Едва ли разобрав, о чем речь, он снова закрыл глаза. Тем не менее я знал, что мое отсутствие пробудит его сторожевое чутье. И потому я страшно спешил, остановившись только однажды, чтобы надеть башмаки, которые нес в руках.
Я не мог оседлать свою лошадь, потому что она делила конюшню с моими стражами. И я пустился в путь пешком, — воистину монах нищенствующего ордена, — когда в небе едва забрезжил рассвет. По мере того как я шел, звезды померкли, небо засияло ярче, взошло солнце, птицы проснулись, и я, без сомнения, должен был, подобно святому Франциску, задуматься о красоте и разнообразии этих созданий, которые с такой радостью внимали слову Божиему, когда он проповедовал им. Но я был ослеплен моим собственным страхом. Признаться, мое смелое желание проделать этот путь было продиктовано страхом. Чем больше я боялся, тем сильнее я желал доказать свою смелость, мужественность, неустрашимость. «Не бойтесь, — написал я в записке отцу Полю, — я прогуляюсь до форта и скоро вернусь». Да простит Господь мою самонадеянность! Я уже начинал жалеть о ней, уверяю вас: воздух был так тих, дорога так пустынна, свет так неверен. Шорох в кустах слева заставил меня остановиться, затем прибавить шагу и снова остановиться. Помнится, я пробормотал: «Что же я делаю?» — и повернул бы обратно, если бы не то обстоятельство, что я сообщил о своих намерениях отцу Полю. Вернувшись, я бы признал тем самым, что я испугался продолжать путь. Вот оно, человеческое самолюбие!
И я пошел дальше, читая про себя псалмы и повторяя качества, необходимые инквизитору, как их однажды перечислил Бернар Ги, ибо мы, в течение многих лет, часто обсуждали в письмах этот вопрос. По мнению Бернара, — а кому, как не ему, судить об этом? — инквизитор должен быть тверд в вере своей, стоек пред лицом опасности и несчастья и даже смерти. Он должен быть готов пострадать ради правды, не спеша навстречу опасности, но и не отступая в позорном страхе, ибо подобная трусость ослабляет нравственные устои. Я задал себе вопрос, а не поспешил ли я навстречу опасности, покинув Кассера в одиночку, и решил, что, наверное, поспешил. Почти с тоской я стал прислушиваться, надеясь, что раздастся перестук копыт. И почему мои стражи не торопятся меня выручать?
Затем, совершенно внезапно, я очутился в месте, где погиб отец Августин. Я увидел темные пятна на бледной земле; я почувствовал запах разложения; я ощутил гнет низко свисающей тенистой листвы. Это было воистину проклятое место. И тут я бы конечно не выдержал и бросился наутек, если бы не маленькое пятнышко золота, сиявшее, казалось, у одного из особенно густо политых кровью камней. Подойдя ближе, я разглядел, что сияющий предмет — это букетик желтых цветов. Совсем свежие, они были связаны плетеной из травы косичкой.