И вот решили его излечить от алкоголизма — ради него самого, ради семьи и ради работы: предприятие было режимным, а на пьющего человека положиться можно не всегда.
И его вылечили!
…Миру явился трезвомыслящий человек. Но исчез гений математики. Во всяком случае, в секретных материалах ОВ (Особой важности), которые я редактировала, его имени я больше не встречала.
Медики нам объяснили, что от тяги к алкоголю можно избавиться, только усилием воли самого человека, медикаментозное лечение чревато необратимым изменением личности.
Не буду углубляться в тему, замечу лишь, что Шпаликов, насколько я знаю, и не пытался бросить пить. Дурную службу сослужило ему то, что он мог писать пьяным. Дурную потому, что он стал пить беспрерывно. «Говорить о каком-то его творческом кризисе — во всяком случае, как о причине его гибели — я бы не стала, — сказала в интервью „Новой газете“ Наталья Рязанцева. — Хотя бы потому, что „Прыг-скок, обвалился потолок“ или „Девочка Надя, чего тебе надо“ — лучшие его сценарии, на мой вкус, написаны в семидесятые годы, и именно в них ярче всего обозначена собственно шпаликовская коллизия, тема хороших, но невыносимых друг для друга людей».
На экране эти сценарии не были воплощены — «шпаликовская коллизия» повторилась в жизни сценариста.
Шпаликову было трудно в семье, и семье было трудно с ним. В дареной хрущевской квартире он появлялся все реже и реже…
«Ух, как точно повторяем мы уже пройденные размышления, другими пройденные жизни, — пишет он в дневнике. — И это во всем: в тщеславии, которое не стоит таких усилий, ведь конечный результат всегда липа. В женщинах, женах, смене жен, в маленьких отчаяниях, в маленьких счастьях, товарищах — список этот бесконечен…»
Шпаликов уходит из дома.
Опять одиночество, скитания… Как ни странно, он будто жаждет этого. Именно это время станет плодотворным в его творчестве, особенно в поэтическом. Но таких солнечных и оптимистических стихотворений, как «Палуба» и «Я шагаю по Москве», он уже не напишет. Его умонастроение отражают совсем другие стихи:
Остается во фляге
Невеликий запас.
И осенние флаги
Зажжены не про нас.
Вольны — вольная воля,
Ни о чем не грущу.
Вздохом в чистое поле
Я себя отпущу.
Но откуда на сердце
Вдруг такая тоска?
Жизнь уходит сквозь пальцы
Желтой горстью песка.
Даже в стихотворении, посвященном маленькой Даше в день ее рождения 19 марта, — все та же печаль и тоска, ребенку вряд ли понятная.
Я помню, а ты и не вспомнишь
Тот мягкий, по марту, снежок,
И имя мое ты не вспомнишь,
И это уже хорошо.
Все то, что на свете осталось,
Я именем Даши зову.
Такая тоска или жалость —
Я вижу тоску наяву.
«У него был странный такой уличный распорядок дня, — рассказывает Сергей Соловьев. — Он выходил, доходил до какого-нибудь угла, где развешены были газеты и прочитывал все газеты, начиная от „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ и все, все, все — до самого конца. На это у него уходило часа два-полтора, и дальше в двойном размышлении шел от газет до ближайшего почтового отделения. Там он садился и согревался, а пока он согревался, к нему возвращалось теплое расположение к белому свету, к миру. И он брал телеграфный бланк и на его обратной стороне писал стихи».
Художник Борис Мессерер, муж Беллы Ахмадулиной, вспоминает, что Шпаликов носил с собой мешок со своими стихами. Вынимал их оттуда и читал ему. И он открывал для себя его образ, образ человека, напряженно существующего в своей поэзии.
С Инной Шпаликов изредка встречается, их даже видят в ресторане Дома кино. Но о том, чтобы быть опять вместе, вряд ли между ними заходила речь. Надо знать Шпаликова — вольному воля.
Иногда он мыслями возвращался к своей «шведской девушке». А может, не к ней, ведь имени он не называет. Но все-таки…
«У меня была гравюра, — пишет он в дневнике, — собственно, это не гравюра, а черно-белый рисунок, вырезанный мною из журнала „Цирк“. Там девочка с распущенными волосами и в шляпе, сдвинутой на затылок, идет по проволоке, но пусть вас не смутят слова „в шляпе, сдвинутой на затылок“, — здесь нет легкомыслия, никакой лихости, это прекрасная, легкая девочка в прозрачной юбке и в легкой шляпе, из-под которой ложатся на спину длинные прямые волосы.
Она висела у меня над столом, и я неизменно вспоминал о тебе, глядя на этот рисунок. Бывало так, что я приходил ночью и смотрел, как ты идешь по проволоке. Никого другого я не представлял на этом месте: ты идешь.
А теперь ты у меня пропала, я искал тебя все утро, а тебя нет. Пропала — и все тут. А может быть, тебя украли, хотя я точно помню, что ты просто упала вниз, когда я отколол от тебя кнопку и ты упала на стол, а после — бог знает куда — упала и пропала».
Эта запись — как стихи в прозе. И даже если они посвящены не Инне — образ ее возникает между строк.
Валентина Малявина рассказывает, как однажды он пришел в дом, где они жили с Павлом Арсеновым.
«Звонок в дверь. Пьяненький Гена как-то странно придерживает полы пальто. Распахнул их, а там — великолепная икона. Очень старая. Он ставит ее в спальне на столик. Я спрашиваю Гену:
— А где Инна?
— Не знаю.
Стало понятно, что Гена с Инной в трудных отношениях. Гена грустно сказал:
— По-моему, это конец.
В этот вечер мы припозднились за интересным разговором. Павлик сказал тихонько:
— Ему некуда идти. Пусть останется у нас.
…Когда коньяк кончился, Гена поинтересовался:
— А который теперь час?
— Два.
— Он не спит.
— Кто?
— Габрилович. Я схожу к нему, возьму что-нибудь. Он мало пьет. У него всегда есть.
Дом, где жили писатели и драматурги, рядом, и Гена мигом обернулся. Как ни странно, принес полную бутылку „Наполеона“…
В середине дня Гена уехал. До этого визита Гена бывал у нас. Всегда один».
… В сущности, такая и должна быть судьба у поэта: неустроенность, несчастья, одиночество…
Михаил Веллер в книге «О любви», которую я уже упоминала, пишет: «Вся человеческая культура по большей части замешана на страдании. Среди художников редко-редко встретишь счастливого человека. Страдание будит душу… В страдании больше мощи, чем в счастье, оно в своем роде острее, богаче, сильнее счастья, оно в трагедии стремится к самому пределу человеческих возможностей; счастье переносимо почти всегда — жестокая пытка непереносима почти никогда».
Благородство страдания и даже его человеческая необходимость — в том, что оно есть внутренний стимул к многочувствованию, размышлению и свершениям действий, что и есть суть человека.
«Поэтам следует печаль», — эхом откликается Шпаликов.
Поэтам следует печаль,
А жизни следует разлука.
Меня погладит по плечам
Строка твоя рукою друга.
И одиночество войдет
Приемлемым, небезутешным,
Оно как бы полком потешным
Со мной по городу пройдет.
Но печаль эту он не нагнетает искусственно. В нем, принадлежащем к поколению детей войны, она в подкорке, в сердце била всегда, даже когда он сочинял и пел свои веселые песни. Он понимал и до глубины души переживал людские беды, несчастья. В незавершенном романе, размышляя о трудных человеческих судьбах и ранних смертях, он пишет: «Вот вам война, вот вам ее реальные последствия, вот вам наша голодуха, безотцовщина, безматеринство, случайность рождения от людей больных, пьяных — бог знает. Великая моя страна, великая, всеми проклятая, проданная тысячу раз, внутри и издали — великая, прости меня, рядового гражданина, я боюсь за тебя, обеспокоен».
Фрагменты этого незавершенного романа опубликовал в книге «Геннадий Шпаликов. Я жил как жил» (М., Издательский дом «Подкова». 1998) ее составитель Юлий Файт.
Написанный от первого лица, роман в большой мере автобиографичен. В то же время реальность соседствует в нем с фантасмагорией: герой-повествователь встречается в загробном мире с Ахматовой, Цветаевой, Есениным, Тютчевым и другими великими, не только поэтами. В романе много цитат отовсюду, ключевых фраз и слов, являющих собой как бы каркас его, который впоследствии должен «обрасти» текстом. Поскольку этого не произошло, трудно преодолеть эти торосы и уловить ход мысли автора. Но масштабность замысла ощущается.
Письма, дневниковые записи последних лет и вот этот роман Шпаликова — сплошь подведение итогов, а ведь ему еще долго было до сорока.
В письме Юлию Файту он пишет: «… 66 год для меня был уже концом прежних завоеваний, и вообще я бы мог прекрасно жить на прежних достижениях, — новая советская волна, и это на самом деле так. Дальше начался прорыв к не этому. Он шел не так уж и долго… Наверно — и наверняка — ведь и половины не вышло, не вышло — вовсе не благодаря СССР, а несовершенству собственному. Ничего запрещенного нет, есть собственное отношение — как и что. Я всегда это знал, и м.б., эти годы будут хорошие, но вне кино».
А немного позже, видимо, уже в другом настроении, напишет С.А.Милькиной-Швейцер: «Кроме работы и ощущения того, что писать я стал лучше, веселее и просто расписался, наконец, вовсю, — нет у меня иных целей и желаний».
Пройдет какое-то время, и незадолго до своего ухода из жизни Шпаликов признается себе в дневнике:
«…Успел я мало. Думал иной раз хорошо, но думать — не исполнить. Я мог сделать больше, чем успел. Не в назидание и не в оправдание это пишу — пишу лишь, отмечая истину. У меня не было настоящего честолюбия… У меня не было многого, что составляет гения или просто личность, которая как-то устраивает (в конце концов) современников или потомков. Пишу об этом совершенно всерьез, потому что твердо знаю, что при определенных обстоятельствах мог бы сделать немало. Обстоятельства эти я не знаю, смутно догадываюсь о них, никого не виню… Но то, что у меня, в конце концов, сложилось, глубоко меня не устраивает и очень давно уже».