Инна Гулая и Геннадий Шпаликов — страница 13 из 25

И вот решили его излечить от алкоголизма — ради него самого, ради семьи и ради работы: предприятие было режимным, а на пьющего человека положиться можно не всегда.

И его вылечили!


…Миру явился трезвомыслящий человек. Но исчез гений математики. Во всяком случае, в секретных материалах ОВ (Особой важности), которые я редактировала, его имени я больше не встречала.

Медики нам объяснили, что от тяги к алкоголю можно избавиться, только усилием воли самого человека, медикаментозное лечение чревато необратимым изменением личности.

Не буду углубляться в тему, замечу лишь, что Шпаликов, насколько я знаю, и не пытался бросить пить. Дурную службу сослужило ему то, что он мог писать пьяным. Дурную потому, что он стал пить беспрерывно. «Говорить о каком-то его творческом кризисе — во всяком случае, как о причине его гибели — я бы не стала, — сказала в интервью „Новой газете“ Наталья Рязанцева. — Хотя бы потому, что „Прыг-скок, обвалился потолок“ или „Девочка Надя, чего тебе надо“ — лучшие его сценарии, на мой вкус, написаны в семидесятые годы, и именно в них ярче всего обозначена собственно шпаликовская коллизия, тема хороших, но невыносимых друг для друга людей».

На экране эти сценарии не были воплощены — «шпаликовская коллизия» повторилась в жизни сценариста.

Шпаликову было трудно в семье, и семье было трудно с ним. В дареной хрущевской квартире он появлялся все реже и реже…

«Ух, как точно повторяем мы уже пройденные размышления, другими пройденные жизни, — пишет он в дневнике. — И это во всем: в тщеславии, которое не стоит таких усилий, ведь конечный результат всегда липа. В женщинах, женах, смене жен, в маленьких отчаяниях, в маленьких счастьях, товарищах — список этот бесконечен…»

Шпаликов уходит из дома.

Опять одиночество, скитания… Как ни странно, он будто жаждет этого. Именно это время станет плодотворным в его творчестве, особенно в поэтическом. Но таких солнечных и оптимистических стихотворений, как «Палуба» и «Я шагаю по Москве», он уже не напишет. Его умонастроение отражают совсем другие стихи:

Остается во фляге

Невеликий запас.

И осенние флаги

Зажжены не про нас.

Вольны — вольная воля,

Ни о чем не грущу.

Вздохом в чистое поле

Я себя отпущу.

Но откуда на сердце

Вдруг такая тоска?

Жизнь уходит сквозь пальцы

Желтой горстью песка.

Даже в стихотворении, посвященном маленькой Даше в день ее рождения 19 марта, — все та же печаль и тоска, ребенку вряд ли понятная.

Я помню, а ты и не вспомнишь

Тот мягкий, по марту, снежок,

И имя мое ты не вспомнишь,

И это уже хорошо.

Все то, что на свете осталось,

Я именем Даши зову.

Такая тоска или жалость —

Я вижу тоску наяву.

«У него был странный такой уличный распорядок дня, — рассказывает Сергей Соловьев. — Он выходил, доходил до какого-нибудь угла, где развешены были газеты и прочитывал все газеты, начиная от „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ и все, все, все — до самого конца. На это у него уходило часа два-полтора, и дальше в двойном размышлении шел от газет до ближайшего почтового отделения. Там он садился и согревался, а пока он согревался, к нему возвращалось теплое расположение к белому свету, к миру. И он брал телеграфный бланк и на его обратной стороне писал стихи».

Художник Борис Мессерер, муж Беллы Ахмадулиной, вспоминает, что Шпаликов носил с собой мешок со своими стихами. Вынимал их оттуда и читал ему. И он открывал для себя его образ, образ человека, напряженно существующего в своей поэзии.

С Инной Шпаликов изредка встречается, их даже видят в ресторане Дома кино. Но о том, чтобы быть опять вместе, вряд ли между ними заходила речь. Надо знать Шпаликова — вольному воля.

Иногда он мыслями возвращался к своей «шведской девушке». А может, не к ней, ведь имени он не называет. Но все-таки…

«У меня была гравюра, — пишет он в дневнике, — собственно, это не гравюра, а черно-белый рисунок, вырезанный мною из журнала „Цирк“. Там девочка с распущенными волосами и в шляпе, сдвинутой на затылок, идет по проволоке, но пусть вас не смутят слова „в шляпе, сдвинутой на затылок“, — здесь нет легкомыслия, никакой лихости, это прекрасная, легкая девочка в прозрачной юбке и в легкой шляпе, из-под которой ложатся на спину длинные прямые волосы.

Она висела у меня над столом, и я неизменно вспоминал о тебе, глядя на этот рисунок. Бывало так, что я приходил ночью и смотрел, как ты идешь по проволоке. Никого другого я не представлял на этом месте: ты идешь.

А теперь ты у меня пропала, я искал тебя все утро, а тебя нет. Пропала — и все тут. А может быть, тебя украли, хотя я точно помню, что ты просто упала вниз, когда я отколол от тебя кнопку и ты упала на стол, а после — бог знает куда — упала и пропала».

Эта запись — как стихи в прозе. И даже если они посвящены не Инне — образ ее возникает между строк.


Валентина Малявина рассказывает, как однажды он пришел в дом, где они жили с Павлом Арсеновым.

«Звонок в дверь. Пьяненький Гена как-то странно придерживает полы пальто. Распахнул их, а там — великолепная икона. Очень старая. Он ставит ее в спальне на столик. Я спрашиваю Гену:

— А где Инна?

— Не знаю.

Стало понятно, что Гена с Инной в трудных отношениях. Гена грустно сказал:

— По-моему, это конец.

В этот вечер мы припозднились за интересным разговором. Павлик сказал тихонько:

— Ему некуда идти. Пусть останется у нас.


…Когда коньяк кончился, Гена поинтересовался:

— А который теперь час?

— Два.

— Он не спит.

— Кто?

— Габрилович. Я схожу к нему, возьму что-нибудь. Он мало пьет. У него всегда есть.

Дом, где жили писатели и драматурги, рядом, и Гена мигом обернулся. Как ни странно, принес полную бутылку „Наполеона“…

В середине дня Гена уехал. До этого визита Гена бывал у нас. Всегда один».

… В сущности, такая и должна быть судьба у поэта: неустроенность, несчастья, одиночество…

Михаил Веллер в книге «О любви», которую я уже упоминала, пишет: «Вся человеческая культура по большей части замешана на страдании. Среди художников редко-редко встретишь счастливого человека. Страдание будит душу… В страдании больше мощи, чем в счастье, оно в своем роде острее, богаче, сильнее счастья, оно в трагедии стремится к самому пределу человеческих возможностей; счастье переносимо почти всегда — жестокая пытка непереносима почти никогда».

Благородство страдания и даже его человеческая необходимость — в том, что оно есть внутренний стимул к многочувствованию, размышлению и свершениям действий, что и есть суть человека.

«Поэтам следует печаль», — эхом откликается Шпаликов.

Поэтам следует печаль,

А жизни следует разлука.

Меня погладит по плечам

Строка твоя рукою друга.

И одиночество войдет

Приемлемым, небезутешным,

Оно как бы полком потешным

Со мной по городу пройдет.

Но печаль эту он не нагнетает искусственно. В нем, принадлежащем к поколению детей войны, она в подкорке, в сердце била всегда, даже когда он сочинял и пел свои веселые песни. Он понимал и до глубины души переживал людские беды, несчастья. В незавершенном романе, размышляя о трудных человеческих судьбах и ранних смертях, он пишет: «Вот вам война, вот вам ее реальные последствия, вот вам наша голодуха, безотцовщина, безматеринство, случайность рождения от людей больных, пьяных — бог знает. Великая моя страна, великая, всеми проклятая, проданная тысячу раз, внутри и издали — великая, прости меня, рядового гражданина, я боюсь за тебя, обеспокоен».

Фрагменты этого незавершенного романа опубликовал в книге «Геннадий Шпаликов. Я жил как жил» (М., Издательский дом «Подкова». 1998) ее составитель Юлий Файт.

Написанный от первого лица, роман в большой мере автобиографичен. В то же время реальность соседствует в нем с фантасмагорией: герой-повествователь встречается в загробном мире с Ахматовой, Цветаевой, Есениным, Тютчевым и другими великими, не только поэтами. В романе много цитат отовсюду, ключевых фраз и слов, являющих собой как бы каркас его, который впоследствии должен «обрасти» текстом. Поскольку этого не произошло, трудно преодолеть эти торосы и уловить ход мысли автора. Но масштабность замысла ощущается.

Письма, дневниковые записи последних лет и вот этот роман Шпаликова — сплошь подведение итогов, а ведь ему еще долго было до сорока.

В письме Юлию Файту он пишет: «… 66 год для меня был уже концом прежних завоеваний, и вообще я бы мог прекрасно жить на прежних достижениях, — новая советская волна, и это на самом деле так. Дальше начался прорыв к не этому. Он шел не так уж и долго… Наверно — и наверняка — ведь и половины не вышло, не вышло — вовсе не благодаря СССР, а несовершенству собственному. Ничего запрещенного нет, есть собственное отношение — как и что. Я всегда это знал, и м.б., эти годы будут хорошие, но вне кино».

А немного позже, видимо, уже в другом настроении, напишет С.А.Милькиной-Швейцер: «Кроме работы и ощущения того, что писать я стал лучше, веселее и просто расписался, наконец, вовсю, — нет у меня иных целей и желаний».

Пройдет какое-то время, и незадолго до своего ухода из жизни Шпаликов признается себе в дневнике:

«…Успел я мало. Думал иной раз хорошо, но думать — не исполнить. Я мог сделать больше, чем успел. Не в назидание и не в оправдание это пишу — пишу лишь, отмечая истину. У меня не было настоящего честолюбия… У меня не было многого, что составляет гения или просто личность, которая как-то устраивает (в конце концов) современников или потомков. Пишу об этом совершенно всерьез, потому что твердо знаю, что при определенных обстоятельствах мог бы сделать немало. Обстоятельства эти я не знаю, смутно догадываюсь о них, никого не виню… Но то, что у меня, в конце концов, сложилось, глубоко меня не устраивает и очень давно уже».