Иногда промелькнет — страница 21 из 32

Помню, — как мы уже довольно поздним вечером сидим в нашей тёмной комнате перед телевизором, и появляется отец: согнутый, стонущий, бледный — так и не разгибаясь, опускается на стул и, морщась, смотрит глупости, которые кажут по телевизору. Помню, как два одноклассника, оказавшиеся у меня в один такой вечер (телевизор тогда был редкостью) — испуганно переглянулись при появлении отца… явно что-то чрезвычайное, такое, чего нельзя видеть, вошло в комнату. Больной его желудок — больной ещё с тех пор, когда он работал после института в Средней Азии, — при новом суровом повороте его жизни снова разгулялся… боли пошли сильные… главное — за весь день негде было поесть: столовой ещё в посёлке не было, а в дома его не звали, злобно считая, что уж директор-то, ясно, — купается в роскоши, не им чета! А директор явно загибался! Бабушка наливала ему супа, а он с новым стоном, теперь уже довольным, хлебал дымящуюся жидкость… спал он навряд ли спокойно… сколько проблем и страданий с каждым часом приближалось к нему! Потом он не смог уже приезжать ежедневно… я поехал к нему…

Наверное, есть люди, которые твёрдо реагируют на всё, но я (и думаю, мой отец) — не относились к таким.

Помню ощущение несчастья, беды, поражения, когда я поехал впервые к отцу. Холодные, скрипучие вагоны, пропахшие горьким дымом (электрички туда ещё не ходили)… с каким-то матрасным визгом вагоны сдвинулись… рябые квадраты света из окон стали медленно вытягиваться в ромбы… и два часа среди тьмы! — изредка только — фонарь, под ним мельтешит изморось — то ли дождь, то ли снег… как люди соглашаются жить в такой глуши? Хотя понятно — если бы они не жили здесь, мы бы не могли жить там… но всё же!

Наконец, я спрыгнул с высокой холодной подножки на шуршащий гравий. Сошёл на скользкую извилистую дорожку и сразу же забалансировал на ней. И — долгое мокрое поле и тьма, в которой абсолютно не за что держаться. Наконец появились окна — золотые квадраты, словно отдельно повешенные во тьме. Но это — я вспомнил разъяснения отца — была ещё деревня Воскресенка, где когда-то родилась блаженной памяти Арина Родионовна… Надо было снова нырять во тьму… и долго идти до следующих окон… в одном из них я увидел отца! Он стоял посреди почти пустой комнаты, как обычно стоял у нас дома: сцепив пальцы на крепкой лысой голове, покачиваясь с носка ботинка на пятку, задумчиво вытаращив глаза, нашлёпнув нижнюю губу на верхнюю.

Я толкнул дверь из небрежно соединённых досок, вошёл в тёмную прихожую, потом в комнату. Увидев меня, он вытаращил глаза ещё больше:

— Как ты меня нашёл?!

— Ты же мне рассказывал! — усмехнулся я (в тот год я, в основном, усмехался)…

— Ах, да! — хлопнув себя по лысине, воскликнул он. — Ну? Есть хочешь? Давай!

На плитке с налившимися огнём спиралями стоял ободранный чайник. Он снял его, зачерпнул из ведра под столом кастрюльку воды, поставил на плитку. Потом выдернул ящик стола. По фанерному дну катались яйца — грязные, в опилках. По очереди он разбил над кастрюлей десять яиц, стал быстро перемешивать ложкой.

— Новый рецепт! Мягкая яичница! — подняв палец, воскликнул он (будто яичница имеет право быть ещё и твёрдой!).

Потом, по своему обыкновению, стал горячо рассказывать, какие замечательные тут появились у него идеи, какую инте-рес-нейшую книгу он напишет!

Из десяти яиц получилась маленькая, чёрная, пересоленная кучка.

— …Вечно ты отвлечёшь! — с досадой проговорил он, задумался…

— Слушай! — радостно завопил он. — А пойдём в столовую! У нас же столовая открылась! Класс!

Мы вышли на улицу, вошли в бревенчатую столовую, но там было уже почти темно, толстая женщина выскребала пустые баки.

— Всё уже! — она зло повернулась к нам. — Раньше надо было приходить!

— Как?! — отец удивлённо вытаращил глаза.

По холодной грязи мы вернулись к нему. Я с тоской смотрел на тусклую лампочку на голом шнуре под потолком, на два жёстких топчана из занозистых досок, на которых нам предстояло спать — никакой другой мебели не было. Вот так «директорская роскошь»! Я, по обычаю, скромно молчал, но в глубине души был в ярости: разве можно допускать, чтобы такое сделали с твоей жизнью! С юношеским высокомерием я в тот вечер считал, что сам подобной истории никогда не допущу!

Пошатавшись в этом склепе, мы легли спать, хотя было всего десять часов… но чем ещё можно было заняться тут? Мы долго не спали, лежали молча, ворочались на досках — ну и лежанки! В окна без занавесок спокойно и нахально уставилась луна… Наверно, впервые я унёсся на неё так надолго, наверное, впервые так разглядел её тёмно-светлый рельеф… с удивлением я видел на луне очень чёткие силуэты двух боксёров… особенно одного — победителя: голова, чёткие прямые ноги, выпуклый торс, высунутые вперёд руки в круглых перчатках… Вот так да! А я и не знал. Второй боксёр — побеждённый — был, как и положено побеждённому — не такой чёткий, слегка размытый и бесформенный — то ли он зажался после удара, то ли бесформенно осел… но первый… силён!

С той ночи и до этих пор, когда изредка я оказываюсь под полной луной — я всё вспоминаю, поднимаю голову и смотрю… ну — как там боксёры, никуда не подевались? Значит — и я ещё держусь… хотя такая аргументация может другим показаться искусственной — но о «других» не очень как-то беспокоюсь.

Наутро, проснувшись, я поскорее оделся и вышел из этого убого помещения — оно наводило на меня невыразимую тоску! Отец тоже уже проснулся, что-то уже корябал на бумаге. Увидев меня одетым, он изумлённо откинул голову и вытаращил глаза.

— А?.. Что?.. Уезжаешь уже?!

— Нет ещё… не совсем, — усмехнулся я. — Хочу воздухом подышать!

— А?! — он глядел вовсе не на меня, а явно вглубь какой-то своей идеи.

— …Правильно! — он радостно хлопнул кулаком по столу, яйца в ящике гулко покатились. — А, да! — наконец, опомнившись, он посмотрел на меня. — Иди, иди!.. Я тоже выйду… сейчас, закончу! — он снова вперился в бумагу.

Усмехнувшись — и заметив, что моя элегантно-ироническая усмешка не замечена, я вышел. За ночь выпал снег. Двухэтажные дровяные сараи из мокрых досок, обрамляющие двор, зияли чернотой. Дальше шла бескрайняя белизна. Было холодно и неуютно — снег был белый, а небо — серое, неподвижное, неживое… Я долго, вздыхая, стоял у крыльца, нажимая ногой чёрный лед на луже, гонял под ним белый пузырь. Да-а, видно я всё же переживаю за отца… что его жизнь (а значит, и моя) связаны теперь с этим грустным пространством… Я вспоминал, как отец появлялся над моей люлькой ещё в Казани, стоял, грея красные руки у гофрированной печки, улыбался мне сверху. Потом — как раздался какой-то странно-обрывистый звонок, испугавший нас всех… мама открыла дверь… на площадке стоял отец, но узнали мы его не сразу — лицо как бы в отчаянии было зажато ладонями, и между пальцами выступало что-то чёрное… Он медленно, как слепой, вошёл… и стал садиться в прихожей, на жестяной лист на полу у печки. В полутёмном сарае (или дровянике, как говорили в Казани) он колол дрова, и при замахе обух соскочил и разворотил бровь.

…Но больше я помню и чувствую его уже по Ленинграду. И всегда почему-то с волнением — хотя и не всегда радостным. Помню наши походы в баню, когда он, как маленького, пытается меня мыть, намыливать голову, окунать, смывать!.. Или, когда я самостоятельно отодвинусь — вдруг придвинется ко мне и зашепчет смущённо, но довольно громко:

— Ты это… похаб три… похаб! — и ещё покажет, что это такое. — Не стесняйся — что здесь такого? Всё надо мыть!

Провалиться бы вместе со скамейкою от таких «уроков»! Или ещё чище! Ещё более тихим (и потому привлекающим всеобщее внимание) шёпотом вдруг сообщит:

— А если какие-то… ребята… будут с этим… как-то баловаться… ты не участвуй! Понял меня?

Не только я понял, но, наверное, и вся баня поняла — вон как все смотрят в нашу сторону… провалиться можно!

Но, наверное, он бы чувствовал себя неспокойно, если бы тут промолчал… наверное, есть такие вещи, которые отцы должны обязательно говорить своим сыновьям?.. Но не в бане же!.. Ну — а где? В другом месте, 125 ни с того ни с сего, ещё глупее, наверное, заводить разговоры на подобные темы?

Впрочем — это уже позади, больше мы с ним в баню навряд ли пойдём, да и вообще куда-либо… Я вспомнил вдруг, как однажды после бани вдруг потерял сознание — затошнило, всё поплыло, зарябило, закачалось… и как испугался отец… помчался, притащил нашатырь. Да — много у нас с ним волнений!

Но и толкового было много. Ведь это именно благодаря его отчаянным усилиям я вырвался из серости, из тусклых троек к ярко-красным пятёркам…

Да, много связано. И никто другой, кроме него, не умел так меня взбодрить, вдруг притянуть к своему большому плечу, произнести с улыбкой, чуть-чуть виноватой, свою любимую присказку:

— Эх, товарищ Микитин, — и ты видно, горя немало видал!

Именно он научил меня радости от чего-то, сделанного блестяще — к примеру, написав что-то умное или красиво нарисовав, отец, звонко шлёпнув, кидал на бумагу гранёный карандаш:

— Видал-миндал?!

Да — теперь без этого будет как-то пусто… Я не говорю себе, что отец уходит — просто эти тоскливые пространства вокруг наводят такие мысли… Нет… много, много связало нас… взять, например, мысль, которую он не переставал мне повторять, глядя на меня рядом с моими одноклассниками, вздыхая, тревожась:

— Ты учти… и всё время помни… что сначала пути расходятся чуть заметно… сейчас вы вроде все вместе, в одном классе… понемножку, понемножку… ох как вы разойдётесь! Вот как два пальца, — он показывает, — у основания вместе, а потом — понемножку, понемножку — вон как разошлись!.. всегда помни — даже на самое малое отклоненье смотри: куда оно?!

Как-то очень удобно оказалось пользоваться этой мыслью, то и дело контролирую себя: отклоняешься не туда, это мелочь, пустяк — но ведёт не туда… Стоп!

Глядя на прошагавшую с санями лошадь, я вспомнил, как мы с отцом ездили в Берёзовку, в его родное село — как он с утра до вечера водил меня по пыльным, полынным улицам, показывал, рассказывал… Дом, где он родился… дом на углу Большого проулка (принадлежавший деду, отцу матери Дарьи, Степану Хомкину), где он прожил у деда первые годы…