— Ну?!..
Я качал головой.
Мы снова, с отчаянием уже, съезжали с этого уступа и лезли на новый. Сумерки сгущались: скоро всё должно было исчезнуть.
— Ну… может, этот!? — проговорила моя провожатая, показывая на поднимающийся из сарайно-деревянного прибоя розовый трёхэтажный дом, построенный даже не без архитектора, — узкое, овальное наверху, окно спускалось сверху вниз по всей лестнице.
— …Да! — после долгой паузы произнёс я.
Мы ринулись туда, снова спустились, снова поднялись. За очередным горбом дороги я увидел маленькую площадь-ямку, окружённую тёмными деревянными домами… не здесь ли стояла мощно-изогнутая железная водопроводная колонка, означавшая для меня конец мира? Мы полезли вбок и вверх… а вот деревянные ворота, казавшиеся мне такими огромными, когда я взирал на них снизу вверх, проплывая через них в люльке, лёжа на спине!
И вот мы, тяжело дыша, стояли перед красным кирпичным домом.
— Ну, — окна свои ты, конечно, не помнишь? — проговорила моя казанская знакомая.
— Почему же не помню? Помню. Вот они! — я ткнул на угловые неосвещённые окна на втором этаже.
— Ну так пошли?! — моя знакомая не знала преград.
— Да ну… неудобно, — затоптался я.
— Что значит — неудобно? — капризно проговорила она.
Мы вошли в подъезд.
Вот по этой лестнице я поднимался по нескольку раз в день. Потом спустился по ней — в последний раз, и вот сейчас, через сорок лет, поднимаюсь снова. Знакомая позвонила… Послышалось бряканье. Я попятился в тьму, с колотящимся сердцем. Из-за прикрытой в мою квартиру двери слышался голосок моей знакомой, потом она выглянула: Заходи!
Я быстро вошёл. Посреди комнаты — это — большая?! — стоял стол, по стенам шкафы. За столом сидел седой, благообразный татарин и ел суп. Улыбаясь, он посмотрел на меня, видно, знакомая уже объяснила, в чём дело. Я рванулся слегка назад… Ага, кухня… Помню, как бабушка моя ворчала тут, когда я однажды вернулся «изгвазданный», как она говорила. Какой-то архитектор (узнать бы — какой) явно приложил руку к созданию дома: окна в кухне были необычные, маленькие, под самым потолком. Я вернулся в большую.
— А скажите, когда вы сюда въехали? — спросил я хозяина.
— В сорок шестом! — ответил он.
Значит, сразу после нас, — несколько часов — час, девять часов? — наша квартира простояла пустой, и потом появился вот этот человек. Тогда, наверное, ещё не седой — и в квартиру эту — тогда ещё непонятную, незнакомую им — потащили шкафы, столы — может быть, и этот стол, на котором сейчас ужинал хозяин.
— А есть ещё комната! — подошла молодая плотная женщина (дочь хозяина? Невестка? Внучка?), которой, видать, невольно передалось моё волнение. Мы быстро прошли через большую и, открыв с лёгким скрипом белую дверь, вошли в комнату. Помню её? Не здесь ли мы однажды лежали под столом с моими сёстрами — в темноте, в сладком оцепенении, и старшая сестра горячим шёпотом объясняла сладкие тайны, и заставляла к ним прикасаться?
Я быстро (чтобы спрятаться?) подошёл к окну. Свет — словно специально для меня! — всё ещё держался на гаснущем небе. Близко внизу, совсем под самым окном впритык было пространство чёрной земли, перегороженной на маленькие квадраты и треугольники серыми от дождя загородками… Всё?!!
— А ещё комната есть?
— Да, есть, около кухни! — ответила хозяйка.
Мы быстро прошли через «большую» (хозяин, улыбнувшись нам, продолжал есть суп, всё заняло не более минуты), и вошли в маленькую комнатку… В углу за дверью круглая печка, выступающая и в коридор. Вот здесь, у стены за печкой, я лежал в колыбельке, помню волны горячего воздуха от печи — и к ней, весело и аппетитно сопя, прижимался красными разбухшими ладошками отец, глядя на меня сверху вниз. Над колыбелькой — как ясно помню, висел коврик — аппликация с приляпанными на серый холст румяными детьми в синих одеждах, в шапочках с помпонами, с яблочным румянцем на щеках и такими же округло-яблочными носками ботинок. Один мальчик тянул вверх за собой саночки на верёвке, второй, стоя наверху, мял в руках, в коричневых варежках, яблочно-круглый снежок.
Можно представить себе, как я был потрясён, когда однажды, на улице Ленинграда — через 40 лет, — вдруг увидел этого мальчика со снежком, ещё более яркого, чем тогда, на плоском полиэтиленовом пакете: сколько я шёл за ним по улицам — представляю себе вполне изумлённую реакцию хозяина пакета — но я не в силах был обуздать свои эмоции. Откуда он вынырнул? Как? Впечатление было ужасное — словно кто-то как-то узнал и показал одну из самых главных тайн твоей жизни!
Сейчас коврика на этой стене не было, но там, где когда-то лежал я, снова стояла колыбелька с младенцем!
Потом я был уже во дворе, сопровождающая группа деликатно отстала… А мы ещё боялись, что не найдём, что всё здесь неузнаваемо изменилось! Да ничего здесь не изменилось, абсолютно, и я, оказавшись тут, был прежним… Так же у обрыва в овраг стояли «дровяники» — деревянные дровяные сараи… Помню первую свою поэтическую строчку — пародию, рождённую мною с радостной улыбкой года в два — «дровяники, тачанки» вместо знаменитого тогда «броневики, тачанки». И поощрительную улыбку отца сверху, надо мной.
Что ещё из рухляди можно унести отсюда, с тонущего острова — жизнь будет тут продолжаться, но моя жизнь тут закончится — что же ещё можно унести?
Белую скатерть, лилово-чернильную бутылку сливянки, большое, круглое, крепкое колено отца (из всех контактов почему-то больше всего помнится колено отца, впрочем, вполне дружественное) и его бодрый хохот:
— Нет уж, — сегодня мой день рождения, — твой зимой!
— Нет, и мой! И сегодня мой!
Непонятная, яростная истерика, переглядывающиеся с тревогой родители — «Ну хорошо, хорошо, и твой…» — сладкое ощущение того, что тебя любят, тебе уступают, всё более редкие вздохи в темноте, сужение мокрых глаз, разбивание на радужные лучики плоской полоски света, идущего из-под двери, за которой родители о чём-то взволнованно и глухо (начинаю засыпать!) продолжают переговариваться — наверное, о тебе!!
Дровяники эти были первым объектом, вокруг которого завязывалась внешняя жизнь, где мы сталкивались с ней. Помню вошедшего в прихожую отца, с гулом уронившего на пол топор, и когда все выскочили, опустившегося на пол прямо в прихожей, закинувшего голову с прижатой ко лбу рукой: обух соскочил с топорища и рассёк голову.
Помню одно из первых в моей памяти гуляний, первое из сладко-тревожных ощущений того, что мир разделён на две враждебные, но чем-то связанные между собой половины — женщин и мужчин. Девушки устроили в дровянике какой-то праздник, там горят свечи, кто-то рядом говорит, что они там устроили себе замечательное угощение, и демонстративно закрылись от нас изнутри, отгородились от такого дикого и презренного племени, как мы… Всё, что остаётся, это — будучи приподнятым кем-то, увидеть радужное пламя розовой свечки на столике, потом запомнить чьи-то торопливые руки, трепетно срывающие ленты, которыми девушки так неосторожно (или — небрежно?) украсили прутья сарайного окошечка с этой стороны. Это всё, что в зрении, но общее волнение захватывает меня, становится удушающим!.. Впервые это было вот здесь!
Ещё брезжит — тёмная земля, светлое небо и вода — дорога на селекционную станцию, где работали мои родители — семь километров каждое утро туда, семь километров каждый вечер обратно… светлое пространство — озеро Кабан?
Потом — переезд туда — серый одноэтажный дом над оврагом, тускло-зеркальные прямоугольные коробки для семян, гулко стреляющие вверх, если вдавить пальцем… Высокие ворота архиерейской дачи. Всё! Достаточно! Гуд бай!
Я оборачиваюсь — пространство за домом так и останется незнакомым, бесконечным, но и жизнь, и воспоминания так же безграничны и бездонны — пусть так и остаётся!
— Поехали! — сказал я.
Но ехать, оказалось, уже не на чем, — автомобилист, потеряв терпение, убыл — мы пешком спускались с горы, мимо темнеющей громады какого-то института, по наклонной дороге, соединяющей мой материк с миром.
Помню наш переезд из Казани в Ленинград, помню радостное возбуждение, я прыгал на верхней полке мягкого вагона, в коридоре и купе скорбно-торжественно толпились родственники. Потом они — внимание моё было отвлечено необыкновенными пружинистыми свойствами полки — схлынули, осталась одна старушка в купе (или она не была ещё старушкой??) — потом, пошмыгав носом, ушла и она.
— Баб! — на мгновение заинтересовавшись этим, спросил я бабушку, — а почему тётя Нина после всех осталась?!
— Ну — всё же самая близкая наша родственница! — ответила бабушка. Как облако, остались в памяти они. Словно съеденные Хроносом, исчезают и желтоватые фотографии на плотной бумаге с тиснёными печатями фирмы — они-то почему должны исчезать, ведь вещи, казалось бы, нетленны — но открываешь со скрипом ящики — их нет, исчезли — Нина Прохорова, Нина Воронцова — с какими-то смутно-сложными судьбами — я ещё в детстве чуял, что лезть туда, уточнять неудобно.
Остался — как звук, как видение, — заросший сад в доме на Кирпично-заводской улице, где все жили раньше, до переезда на Лихачёвскую, — но и там чувствовалась какая-то тайна, недоговорённость (в которую, помимо своего желания, проник я позже).
Отец бабушки, уже невиденный мною, Иринарх Воронцов, главный бухгалтер сумасшедшего дома (почему-то я ясно представлял себе этот дом, буйно обросший деревьями и травами), её дед, кажется, протоиерей, его — тоже исчезнувшая — фотография в рясе… Всё стоит, как облако, где-то в душе, почему-то не хочется анализировать, конкретизировать это высокое, торжественное ощущение.
Так же из облака, из неопределённости, в связи с переездом всё яснее проступал образ моего деда — сановного и величественного, — при подготовке переезда и уже в пути мама всё время повторяла:
— Отец нас встретит… Отец, наверное, всё устроит…
Этого её отца я как-то представлял себе весьма смутно, и его величественно-туманный образ никак не связывался в моём сознании с хрупкой, подвижной, морщинистой и ласковой моей бабушкой. Просёк ли я тогда, в тот приезд в Москву, что бабушка и он — величественно-седой, встретивший нас на вокзале и везущий куда-то в огромной чёрной машине, с удобным маленьким стульчиком, выкидывающимся из переднего сиденья — что он — такой великий и далёкий — и близкая, понятная бабушка — бывшие муж и жена, как сейчас мой отец и мать? Вряд ли я это просёк — совсем другое интересовало меня. Тогда я (как, впрочем, и сейчас) не сравнивал конкретный мир с положенной схемой — ну, есть бабушка, есть важный московский дедушка, а почему они должны быть связаны? Разве что вот так вот, — через меня и маму. Вообще, некоторое равнодушие к сложным делам других, упоение собственными ощущениями преобладало во мне всегда — преобладает, увы, и сейчас.