овые, у Махмудки оказались недюжинные. Через три месяца он очень бойко говорил по-русски, а через полгода научился читать и писать. Все русские у него пользовались кредитом, и не было случая, чтобы Махмудке кто-нибудь не отдал долга. Он с вполне основательной гордостью показывал всем книгу, в которой записывались его должники: книга состояла из трех частей соответственно трем национальностям, составляющим эскадрон, причем русская часть книги была написана по-русски, французская — по-французски и арабская — по-арабски. С нами он говорил исключительно по-русски и в умении ругаться достиг такого совершенства, что ему свободно мог позавидовать любой старорежимный боцман. Верхом триумфа Махмудки был день, когда его перевели в новое помещение, специально для него построенное, на главном дворе. В этот счастливый для него день он всех русских угощал бесплатно чаем и яичницей. Когда я уезжал из Бейрута, то есть после шестнадцатимесячного пребывания в эскадроне, магазину Махмуда мог позавидовать любой мелкий торговец из города. Наконец, должен еще упомянуть об одном равноправном члене нашего общежития, пользовавшегося всеобщей любовью и самыми нежными заботами. Это была небольшая собака — Бобка. Кто-то из наших пришел однажды из города, приведя с собой небольшого белого щенка. Вскоре он завоевал себе самую нежную любовь и, благодаря своим способностям к разным фокусам, расположение Адъютанта. Удалось добиться позволения держать его в будке, и с тех пор Бобка валялся целыми днями на наших кроватях и уничтожал мясные порции своих хозяев. Куда бы мы ни шли — он всюду нас сопровождал и не отставал от нас ни на шаг. Несмотря на хороший климат Бейрута, константинопольское сидение давало себя знать все сильнее и сильнее на состоянии моего здоровья. Когда на подушке после сна стали оставаться зловещие кровавые пятна, пришлось идти в околоток, уже не в качестве переводчика, а больного. Доктор, после подробного осмотра, немедленно отправил меня в госпиталь. Попал я туда около двух часов дня, совершив переезд от околотка на автомобиле, в обществе одного француза и двух арабов. В приемной нас принял какой-то сержант, который отправил меня с французом в одну палату, а арабов — в другую. Оказалось, что все цветные помещаются всегда отдельно от европейцев. Палата, в которую нас ввели после выдачи всего госпитального, кроме туфель, взамен которых оставляются солдатские ботинки, оказалась очень просторной, светлой и чистой комнатой. Вдоль стен тянулись ряды кроватей, блистающих необыкновенной чистотой. Над каждой кроватью был укреплен полог очень мелкой канвы, так называемый «мустикер». Встретила нас довольно пожилая сестра милосердия. Когда она прочитала в бумагах, пришедших вместе со мной, что я — русский офицер, то страшно всполошилась, заахала и заохала. В первый же день мы очень долго проговорили с ней, а впоследствии — очень подружились. Она приносила мне французские книги для чтения, показывала различные фотографии и всячески защищала от нападок и грубостей санитаров. В день прибытия мы только смотрели, как ели старые больные, так как вновь прибывшим никакой еды не полагается, ибо продукты получаются из интендантства по утрам и строго по количеству наличных к этому времени больных. Конечно, трудно поверить, что при количестве больных, достигающем 2–3 сотен, нельзя накормить лишних 10 человек. В этом, как и во многих других случаях, формалистика и буквоедство во французской армии превыше всего, а в особенности, здравого смысла. Часов в шесть вечера сестра милосердия, пожелав всем спокойной ночи, ушла из палаты, и, как оказалось, с этого момента до шести часов утра больные оставались на попечении солдат-санитаров. Дежурного врача не полагается, и только в исключительно важных случаях за ним посылается санитар. Нужно принять во внимание, что степень важности определяется самими санитарами. Санитар же — простой солдат, ничем не отличающийся от строевых. В уходе за больными они ничего не смыслят и вообще, по большей части — это наглые, распущенные и обленившиеся солдаты. Кроме санитаров-французов, в каждом госпитале имеется несколько санитаров-тонкинцев, так называемых анамитов. Это люди маленького роста, по внешнему виду очень похожие на японцев. Зубы они красят себе каким-то черным веществом, что они делают для красоты. В большинстве они — очень безобидные, изумительно чистоплотные и набожные. Обращенные в католичество, становятся ревностными католиками, в массе же остаются верными буддизму. Все анамиты служат в армии или санитарами, или денщиками. В строю их не бывает совершенно. Такой санитар был и в нашей палате, и чистота, так поразившая меня, поддерживалась исключительно им. Французы-санитары, которых было двое, или играли в карты с больными, или спали. Наутро пришла вчерашняя сестра милосердия и поставила всем градусники; нужно сказать, что градусники ставятся не под мышку, как обычно взрослым людям, а как маленьким детям. Затем тонкинец разнес всем неизменный черный кофе, содержания и качества, как в казармах. После этого началась генеральная уборка палаты под руководством сестры милосердия. Часам к десяти все начали оправлять простыни и одеяла, и вообще, вся палата имела необычайно взволнованный вид. Сосед мой сообщил мне, что ожидалось прибытие необычайно важного начальства — доктора, в чине капитана, неплохого человека. Наконец стоявший у дверей санитар крикнул: «Идет!» — и вся палата замерла. Больные, вчера казавшиеся бодрыми и крепкими, лежали теперь с самыми скорбными и несчастными лицами. Через несколько мгновений в дверях палаты появился довольно молодой человек, в безукоризненно белом халате, окруженный многочисленной свитой сестер и санитаров. Обход палаты продолжался очень недолго. Доктор остановился только около новых больных и очень тяжелых, которых в нашей палате было трое, мимо остальных он проходил, ограничиваясь полувопросительным возгласом: «Са уа? Хорошо?» Когда кто-нибудь жаловался на что-нибудь, он с нетерпеливым выражением лица выслушивал жалобы, иногда прикладывал ухо к спине больного, обязательно через салфетку и, пробормотав что-то, понятное исключительно старшей сестре, шедшей за ним с книгой больных, направлялся дальше. После его ухода все пришло в движение. Лежавшие за минуту перед этим почти без движения вскакивали и торопливо одевались под воркование нашей сестры, у которой напряженное выражение лица сменилось обычным благодушным. Остальная часть дня прошла очень оживленно. Больные играли в карты и сидели тихо только в присутствии сестры. Стоило ей отлучиться хоть на минуту, как все приходило в движение. Одни возились, другие закуривали, третьи начинали свистеть и петь самым бесцеремонным образом, совершенно не обращая внимания на тяжелобольных. В первый же день своего пребывания в госпитале я познакомился со всеми больными нашей палаты. Все они смотрели на меня, как на редкостного зверя, случайно оказавшегося между ними. Некоторые останавливались около моей постели и подолгу простаивали, не спуская с меня глаз. Другие не стеснялись обмениваться вслух мнениями на мой счет, очевидно, не представляя, что северный варвар может понимать их язык. К концу дня любопытство всех было удовлетворено, и меня оставили в покое. Все это были молодые люди призывного возраста, отбывающие воинскую повинностью. Большинство политически были очень левого направления, и почти все — атеисты. На религиозные темы они разговаривали очень часто, причем в этих разговорах было больше всего кощунственного. Еще любимой темой была военная служба, на которую они смотрели, как на кару небесную. Из их разговоров я узнал об ухищрениях, которые ими пускаются в ход, чтобы остаться на несколько лишних дней в госпитале. Так, например, один из них натощак выкуривал десять сигарет подряд, отчего язык его покрывался белым налетом. Его лечили от какой-то желудочной болезни необычайно строгой диетой, которую он стоически переносил. При этом надо сказать, что служба его была очень нетрудная, так как он был писарем в каком-то штабе, и, что смешнее всего, на службу он поступил добровольцем, заключив контракт на пять лет. Так как, кроме белого языка и истощенного вида, у него никаких объективных признаков болезни не было, его время от времени выписывали из госпиталя, но через несколько дней он ухитрялся снова возвращаться обратно. Такие «больные» составляли большинство населения нашей палаты. Тяжелобольные страдали очень тяжелой формой лихорадки. Один из них был очень плох, и смерти его ждали с минуты на минуту. Он лежал неподвижно, безучастно смотря на все окружающее, и шепотом отвечал на вопросы, обращенные к нему. Как мне рассказывали другие, этот несчастный заболел лихорадкой уже год тому назад. В Сирии вообще все иностранцы заболевают лихорадкой обыкновенно в конце мая или в начале июня. Обыкновенно приступ болезни длится три дня, почему и лихорадка эта имеет соответствующее название — «трехдневная». У некоторых по прошествии восьми дней, считая от окончания первого припадка, она снова повторяется и начинает периодически возобновляться. В таких случаях, по закону, нужно, по возможности, скорее такого больного отправлять в другую колонию или на территорию Франции, так как при перемене климата лихорадка эта проходит бесследно. При невыполнении этого требования припадки делаются все чаще и чаще, и наконец человек умирает. В самом Бейруте и в прилегающих к нему местах это исполнялось весьма пунктуально, и четверо русских, служивших в нашем эскадроне, после третьего припадка были отправлены в Африку. В отдаленных же местах колонии на это не обращают внимания и держат на фронте больных до полного изнурения. Такова же была судьба описываемого мной больного. Его привезли в Бейрут в таком состоянии, что об отправке во Францию не могло быть и речи, так как он не вынес бы и одного дня пути. В нем поддерживали едва тлеющую искорку жизни в надежде, что он настолько окрепнет, что сможет совершить переезд во Францию. Обыкновенно такое чудо не случается, и несчастные больные остаются навсегда в Сирии благодаря бездушному отношению как строевого, так и медицинского начальства. Дня через два после моего прибытия в нашу палату ввели двоих русских из нашего эскадрона. Один из них был Павлов — переводчик, о котором я уже писал, другой — тоже очень малосимпатичный человек, Манявский. Ему было около 35 лет, но производил он впечатление дряхлого старика. Седой, как лунь, с совершенно беззубым ртом, тощий и дряхлый, он представлял собой живую рекламу строгости медицинской вербовочной комиссии легионеров в Константинополе. Одержим он был, кажется, всеми существующими в мире болезнями и еле-еле влачил ноги. Называл он себя полковником мирного времени и даже носил орден Святого Георгия, но по всему было видно, что все это он себе присвоил без всякий оснований, так как вообще производил впечатление очень малоинтеллигентного человека. По-французски он не говорил, но несколько слов знал и всюду, где бы ни появлялся, произносил громогласно, ударяя себя в грудь: «Я — полковник», чем производил потрясающее впечатление на всех окружающих французов. Это был несчастнейший человек в мире, так как он не мог прожить дня без наркотиков, которые употреблялись им в невероятных количествах. Одновременно он был морфинистом, кокаинистом и опиумистом. Для того, чтоб